ISBN 82-02-14760-3
Перевод с норвежского Ольги Рёснес
1
В тишайшей тьме и просветленности ночи, в четвертом планетарном воплощении, в пятом периоде пятой рунды, между атлантической катастрофой и великой войной всех против всех, отголосок которой доносится до нас из отдаленного будущего и испытания которой подкрадутся к нам, как вор в ночи, усиленные страхом души перед близостью царства небесного и преданностью духа дьяволу и сатане, чьи цепи разорваны и чьи воинствующие полчища бродят, неузнанные, среди нас; а эту пятую послеатлантическую культурную эпоху, определяемую как 344-е состояние земли, и эта цифра, согласно Доктору, есть число нашего развития, в моей заваленной сочинениями западных мистиков рабочей комнате, в когда-то богато обставленной квартире с высокими потолками, с видом на затененный задний дворик, где я время от времени развешиваю выстиранное белье, и изредка, в теплые ночи, сижу на скамейке и подвожу итоги своей жизни; на первом этаже этого старинного, сдаваемого внаем дома на улице Якоба Аалса, неподалеку от центра Осло, норвежской столицы, на исходе двадцатого столетия от Рождества Христова, я решился, поскольку мой возраст и мое одиночество не располагают меня к иной осмысленной деятельности, начать записывать мои воспоминания. В таком чудовищном возрасте - на днях мне исполняется девяносто один год, и я не знаю никого, кто был бы старше меня - в этом неестественном долголетии я наверняка являюсь одним из последних живущих и пребывающих в здравом уме носителей эзотерического учения, вымирающего на исходе века; ведь я могу с полным правом называть себя ученым в области тайноведения, хотя мое обширное образование протекало, в основном, con amore (по велению сердца), и мои разнообразные штудии редко бывали завершенными, так что моим знаниям не хватает систематичности, и, надо это признать, хотя я и с моими, определенными судьбой устремлениями к оккультной традиции не могу избежать подозрений в иррациональности, да, обскурантизме - я замолкаю, как только замечаю, что задыхаюсь на гребне мысли, не могущей быть законченной и грозящей оказаться шаблоном. Я прошу моих гипотетический читателей быть ко мне снисходительными, поскольку я живу в одиночестве и не привык к связной речи.
Хочу напомнить, что духовная традиция, уходящая своими корнями в доисторическое божественное откровение и ограниченная древним мистериальным культом и получившая свое первое понятийное оформление в греческой античности и впоследствие перенесенная в средневековую мистику, поднявшаяся на новую высоту в немецком идеализме и пришедшая к своему удивительному расцвету в трудах Доктора (остающихся неизвестными для большинства), находится в опасности вымирания. Разумеется, я не могу отрицать возможность того, что в безвестности, вдали от людских глаз, во всех уголках Европы, забывшей свое происхождение и свое предназначение, могут жить более продвинутые, чем я сам, души, примыкающие к эзотерическому движению, и посеянное ими в полном таинстве семя даст всходы и принесет плоды в будущем. В противном же случае мне остается только дерзко и самонадеянно считать себя единственным носителем знания об истинном существе человека!
С учетом моего нечеловеческого возраста и моих разнообразных жизненных обстоятельств, прежде всего, моей изоляции, может показаться чудом, что я все еще жив. Хотя конец, безусловно, близок. Тем не менее, я смею надеяться, что высшие власти дадут мне достаточный срок для того, чтобы исполнить эту последнюю, взятую мною на себя задачу, а именно, донести до будущего мое видение двадцатого столетия и той - напрасной! - борьбы, что велась во имя спасения европейской цивилизации от гибели.
Со страхом и трепетом приступаю я к делу! Строго говоря, я не подготовлен к такой работе, но если я не возьмусь за нее, мне не даст покоя вопрос: «Но кто же вместо тебя?» - а также невыносимая для меня мысль о том, что благие намерения неизменно заканчиваются провалом, да просто забываются.
Несмотря на то, что я, не осененный ни малейшей искрой гениальности и к тому же всегда флегматичный, был такой незначительной личностью, что даже смерть медлит забрать меня, я был в моей долгой жизни, благодаря счастливой случайности моей кармы и милости Господа, введен в силовое поле самых необыкновенных индивидуальностей века и самых судьбоносных событий. Я был свидетелем падения габсбургской империи после первой мировой войны, когда я жил в Вене; я пережил скачок архаического норвежского общества от средневековья к модернизации, произошедший в течение жизни одного поколения; с близкого расстояния я наблюдал титаническую попытку Доктора привить западному культурному развитию духовнонаучный импульс, чтобы люди могли оставаться бодрствующими и не оказаться беспомощными перед искушением, которое должно придти - я был очевидцем его поражения, внезапного сползания с высот своих созидательных сил, и я видел своими собственными глазами его чудесное отбытие с земного плана; я жил дальше, чтобы увидеть победоносное шествие технической магии, в одно мгновенье изменившей человеческую жизнь и укравшей у человека время - а тем самым, способность к самоуглублению и заботе о других - поскольку никто не принял в свое сердце слова учителя и не смог тем самым оказать должное сопротивление злу.
Но могу ли я питать хоть какую-то реалистическую надежду на то, что эти ночные записи будут когда-нибудь опубликованы? Возможно, не в наше время, и наверняка не при моей жизни. Тем не менее, знания, которые я ношу в моем сердце, спалят меня изнутри, если я не дам им выхода наружу в более или менее объективированной форме, и вопреки издевательству фактов, я должен укрепиться в вере, что хроника, к написанию которой я приступаю, когда-нибудь в грядущем столетии, когда смерть наконец обнаружит меня и освободит, и все пережитые в мире трудности останутся позади - что это обращение к самому себе найдет тогда благодарное дружеское ухо.
В этой надежде я доверяюсь бумаге, самому себе, мертвым и еще не рожденным душам. В моем одиночестве, пока великий хаос бесчинствует за моими окнами, я пытаюсь сохранить самообладание посредством концентрации мысли и дисциплинированности в работе, чтобы бессоннице не удалось обезоружить мой дух и сделать меня местом преступления мечтательности и пустых раздумий, что было бы недостойно старика и оккультиста.
15
Мое первое впечатление от немецкой столицы я получил на вокзале в Зоо, где я сошел с поезда среди ночи с двумя чемоданами в руках и приличной суммой долларов, которые я получил в Вене взамен моих норвежских крон. Не зная ни одного человека в этой огромной чужой столице, не имея ни малейшего представления о том, как я тут устроюсь, я решил провести оставшиеся до рассвета часы в привокзальном ресторане и найти себе квартиру в городе, когда улицы будут более оживленными и более безопасными, чем в ночное время. К моему большому изумлению, зал ожидания в Зоо был переполнен людьми, и в нем стоял неимоверный шум, грохот и суета. Лишь единицы были одеты по-дорожному, множество мужчин были в легких шелковых костюмах или английских смокингах, а женщины в их обществе были в дорогих вечерних и даже бальных платьях! За столами тесно сидели американские и голландские туристы, увешанные драгоценностями русские дамы-эмигрантки, элегантные искатели приключений и распутные прожигатели жизни, и среди этой галдящей, охочей до развлечений инфляционной аристократии - устремляющейся на железнодорожный вокзал, поскольку большая часть токо- и теплоснабжения в городе прекращалась в десять вечера, так что в танцевальных барах и алкогольных кабаре было холодно и неуютно среди ночи - сновали накрашенные юнцы, предлагая сексуальные услуги и кокаин; бок о бок со знаменитостями сцены и звездами экрана я видел группы праздношатающихся подростков, проституток и воров, скупщиков валюты и акул черной биржи, вовсю занятых своим делом. На полу валялись оборванцы и спящие мертвецким сном пьянчужки, среди кучи сигаретных окурков, пустых бутылок, скомканных бумажных оберток, грязных луж и пролитого пива. Люди громко смеялись, флиртовали, ссорились, танцевали на столах и ради истеричной потехи чествовали врага, что всегда было признаком великих катастроф. Никто не был возмущен, когда один из американских господ принялся швырять мелкие монеты на выложенный каменной плиткой пол, при этом во всеуслышанье заявив, что только голые женщины могут из подбирать; кучка молоденьких девушек подалась вперед и остановилась перед разбросанными монетами, словно у берега моря, нерешительно фыркая, но не подавая никаких знаков того, что собирается последовать призыву американца, и тут одна пожилая матрона решительно сорвала с себя свою жалкую одежонку и бросилась, голая, на пол и принялась, под злорадные аплодисменты хорошо одетых людей, ползать на четвереньках, собирая мелочь; девчонки тут же поснимали с себя одежду и стали ползать по замусоренному и заплеванному полу. Когда я дал понять стоящему рядом с таким же, как и у меня, чемоданом, о моем потрясении таким низменным поведением, он только пожал плечами и сказал: «Wat willste - for eenen Cent mussen ja sonst die Machen tagelang arbeeten!” (Что Вы хотите, за один цент людям приходится работать несколько дней!)
Утром я предпринял прогулку по прохладному Тиргартену до Унтер ден Линден и старой части города, где я устроился на Альт Кёльн в одном пансионате неподалеку от рыбного рынка; к счастью, у меня хватило ума расплатиться галопирующими немецкими марками и не показывать имеющейся у меня твердой валюты, чья черная магия могла в это волчье время превратить почтеннейшего содержателя отеля в отъявленного ворюгу - в газетах писали об отцах семейства, на протяжение всей своей жизни являвшихся воплощением буржуазных добродетелей, но теперь ставшими сутенерами собственнных дочерей. Это немецкое унижение, это Umwertung aller Werte (переоценка ценностей) по долларовому стандарту было заметно повсюду, в том числе и в столовой моего маленького пансионата, где один из столов, украшенный свежими цветами и маленьким звездно-полосатым флагом, оставался незанятым, в расчете на состоятельных американских посетителей; по утрам прислуга подавала здесь к завтраку роскошный кулинарный натюрморт из душистого, свеженарезанного белого хлеба, лоснящегося под стеклянным колпаком масла, натурального кофе и яиц, а также начищенные до блеска, закрытые крышками кастрюльки, таинственное содержание которых разжигало фантазию сидящих за столами местных жителей, довольствующихся куда более скромной едой. Обычно американцы являлись, когда немцы уже рассаживались на свои места в зале; сначала приходили два молодых, одинаково одетых господина, ухоженные тела и гладкие лица которых, излучающие здоровье и самоуверенность, резко контрастировали с исхудавшими, усталыми, удрученными лицами берлинцев, и пропасть между победителями и побежденными только усиливалась подобострастной суетой поваров и хозяина отеля вокруг избранного стола; затем являлась белокурая дама, судя по акценту, австрийка (что наверняка воспринималось среди молчаливо сгорбленной публики как военная добыча), и наконец появлялся крепкого сложения парень в морской униформе, с кнутом в руке и доберманом на поводке. Этот тип имел весьма странные привычки, садясь за стол без единого слова приветствия, хватая глубокую тарелку с яичными белками и принимаясь взбивать белок вилкой до получения пены, и этот ритуал длился минут пятнадцать, наполняя обеденный зал хлюпающим шумом и делая невозможным какой бы то ни было разговор. По завершению трапезы страшная собака спускалась с поводка для дрессировки; под визгливо стреляющие звуки кнута чудовище перепрыгивало через столы, демонстрируя всевозможные трюки аппорта, а также выучку сидеть смирно и вцепляться в шею воображаемого врага, носясь вдоль и поперек всего помещения; скатерти сползали на пол, экран перед печкой перевертывался, кельнеры и местные посетители дрожали от страха, а хозяин пытался унять панику увещиванием о том, что та же самая игра с доберманом повторяется каждое утро; и пока что не произошло никакого серьезного несчастья, утверждал он, и вообще в Америке принято дрессировать собак за завтраком.
Насколько глубокой была нужда в Берлине, понял я, оказавшись однажды на Фридрихсвердере, на этой тесной и оживленной улице, где пала на ходу ломовая лошадь, немыслимо худая и изможденная, кожа да кости; когда прохожие увидели, что все попытки кучера вернуть битюга к жизни напрасны, все разом накинулись на труп, вооруженные садовыми ножницами, пилами и топориками, спрятанными до этого в мешках и сумках; в течение нескольких минут лошадь была разодрана на части и растащена по кускам, от нее осталось лишь кровавое пятно на брусчатке мостовой между колесами повозки, уволокли даже голову - конина давно уже стала редкостным деликатесом, доставаемым исключительно за иностранную валюту и только в наиболее эксклюзивных ресторанах города, в кафе черной биржи и незаконных казино. Так же как и в Вене, вся экономическая жизнь погрузилась в валютные спекуляции, в хищничество чернобиржевых и криминальных кругов, где при посредничестве воров, контрабандистов, спекулянтов, мешочников, сводников и укрывателей краденого циркулировали огромные массы продуктов и других жизненнонеобходимых товаров. Строго говоря, было уже невозможно вести жизнь приличного человека; такие буржуазные добродетели, как честность, старательность и бережливость, вели к банкротству, добрые и наивные становились бездомными, мерзли и голодали, тогда как легкомыслие, экстравагантность и мошенничество создавало за одну ночь финансовых баронов; те, что тяжелым трудом и протестантской умеренностью на протяжение всей своей жизни скопили себе маленький капитал, чтобы избавить себя в старости от нужды, теряли все, в то время как шалопаи, которым повезло стащить на складе ящик консервов, могли неделями жить как австрийские князья. В целом инфляция была метафизическим несчастьем, разлагая не только ценности рынка, но также мораль и веру в справедливость, поскольку добропорядочных грабили, а спекулянтов вознаграждали; инфляция унижала немцев и вызывала в них ненависть к рою иностранцев, смотрящих на страну сверху вниз, словно грифы на свою добычу, опустошающих ювелирные и меховые магазины, скупающих книги и фарфор, картины и медицинские инструменты, похваляющихся своим богатством на улицах, в отелях и в ресторанах. Из-за нехватки товаров и на фоне бездонного падения рынка вещи обрели устрашающую ценность; какой-то жалкий кочан кольраби стоил, насколько мне помнится, пятьдесят миллионов марок, цены на свежую рыбу на рынке зашкаливали за миллиард, за один фунт масла можно было целый год брать частные уроки музыки или иностранного языка, кусок меди, отколотый с какого-нибудь памятника, обеспечивал домработницу на целый месяц. В динамике этого вещизма Берлин сначала сделался базаром, потом блошиным рынком, потом воровской толкучкой, и под конец гигантским борделем - когда у людей исчезли все сбережения, работа ничего больше не давала, имущество было распродано, люди стали продавать себя. Проституток было так много, что по вечерам они составляли большинство в толпе, движущейся по Фридрихштрассе и по Унтер ден Линден; мужская проституция также процветала.
Защищенный своей невинностью от злейших соблазнов этого сумасшедшего дома, а также избавленный от материальных затруднений имевшейся у меня твердой валютой, очарованный торжествующей чрезмерностью падения этого мирового города, я пересиливал свою пугливость и отправлялся по вечерам в бесцельные странствия, уводившие меня далеко от моего пансионата; однажды я прошел вдоль Шпрее и каналов до самого Штеглица, где зашел на Лютерштрассе в грязный ликерный бар, ставший местом моего постоянного посещения, пока я жил в Берлине. Кабак этот содержали полуслепой вдовец и его дочь Марихен, низкорослая, безобразная девица с нездоровой кожей и в брачном возрасте. Здесь подавали крепкое черное пиво, которое я полюбил с первого же глотка и которое впоследствие заменяло мне ужин; обычно я выпивал его, стоя у стойки и слушая третьесортный негритянский оркестр, игравший танцевальную музыку. Сюда заходили как местные жители, так и случайные туристы, чтобы выпить пива и потанцевать, что было тогда в моде и распростанено, как эпидемия, по всей Германии; в то время люди танцевали не только по вечерам, и не только в бесчисленных танцбарах, коих насчитывалось на каждом пролете улицы по восемь-десять штук, но также у себя дома, за послеобеденным кофе, ночью на улицах и средь бела дня на пляжах, в одних купальниках; на роскошных виллах Фридрихфорштадта толпы графинь и прусских тайных советников танцевали венский вальс и польку, совершенно голые, с едва прикрытыми шелковыми масками лицами; на островах же озера Хавель, куда стекались интересующиеся спортом, обходились вообще без масок. В кабаре царил американский джаз и эротические танцы, уанстеп и тустеп, фокстрот и шимми, и этот современный примитивизм не ограничивался лишь молодежью, немощные старухи и старики с больным сердцем отдавались во власть звуков джунглей; почтенные матери семейства, имевшие по пять взрослых детей, кружились в танце с несовершеннолетними преступниками и так называемыми Eintanzer (партнер на один танец), гладко прилизанными жиголо, шныряющими повсюду в поисках клиентов; тон задавали гомофильные пары, демонстрируая остальным новые танцы, разорившиеся оптовики скакали с мертвенно бледными продавщицами, словно обретя новые надежды, под пронзительные крики женщин и кряхтенье стариков, сливающиеся с гнусавыми воплями трубы и медными жалобами саксофона.
В одну из таких ночей на Лютерштрассе я внезапно услышал исторгнутый из множества глоток рев, прорезающий непристойную толкотню, сладковатую вонь дешевого бренди и табачную дымовую завесу над потным бесчинством танцплощадки; со всех сторон до меня доносился возбужденный, бормочущий шепот, преисполненный почтения, если не сказать, страха:
- Der Professor!
Я стал возле стойки во весь мой рост, будучи на голову выше остальных, и мне хорошо была видна входная дверь; там я увидел богоподобную мужскую фигуру, почти семь футов высотой (один фут равен примерно 0,3 метра), лет сорока. Его необычайно красивая голова, с высоко вознесенным и открытым лбом, закругляющимся, согласно законам пространства, на куполообразной и лысой макушке - этот космический черепной профиль с большим, чувственным, сочным и женственным ртом и сияющими, да, звездоподобными, утренне-голубыми глазами - все это мгновенно, с первого взгляда, выдавало поэта! Михаил Ангелович Шварц-Гиппиус-Зноско считался тогда среди русских эмигрантов величайшим русским писателем из всех известных доныне; он был вне всяких сомнений ярчайшим представителем отечественного символистского направления, и был почитаем знатоками за свое единственное прозаическое произведение, роман «Улица Дзержинского» (который существовал только в рукописи и оказался утерянным, когда Зноско был сослан в сибирские лагеря во время сталинского террора). Я сказал только о внешней его красоте; но она оказывалась превзойденной магией его духа, его электрифицирующим излучением, заставлявшим всех, кто его видел, неметь от изумления. Его «metaphysisische Sexualreiz» (метафизическая сексуальная привлекательность), как он сам иронически называл свое воздействие на окружающих, создавало ему повсюду, где бы он ни появлялся, восторженный прием поклонниц, желавших, все как одна, выйти за него замуж, а также молодых людей, мечтающих отдать за него жизнь, так что многие русские революционеры духа видели в нем нечто большее, чем просто человека, попросту говоря, «сошедшего с неба ангела» или, более утонченно, «намеком, знаком, пророчеством, предупреждением о будущем приходе «нового человека», если цитировать одного из его почитателей.
Он стоял в дверях, окруженный уличной тьмой, перед кипящей танцплощадкой, уставясь на скачущую публику. Как только наш полуслепой бармен учуял его присутствие, он тут же направил к нему Марихен с большой кружкой пива; тот опорожнил кружку одним долгим, жадным глотком, при этом не сводя взгляд с танцующих, и протянул ее, уже пустую, девице. Ажиотаж, вызванный его появлением, между тем усиливался; танцующие расступались, разговоры за столиками затихали, а те, кто сидел к нему спиной, передвигали стулья - несомненно, от него ждали чего-то особенного и необычного. Внезапно он, казалось, принял решение, врезался в толпу и пригласил танцевать немолодую, седоволосую даму, в стоптанных тапках и халате, наверняка сумасбродку или помешанную. Взяв на буксир по-домашнему одетую партнершу, он расчистил себе среди тяжело дышащих тел место до самого негритянского оркестра, где и приготовился к танцу.
Очень медленно, с ритуальной продуманностью, поднял он вверх свои длинные руки, после чего с непередаваемой эластичностью опустил вниз ладони, так что кончики его пальцев коснулись макушки, а локти стали наивысшей точкой тела, при этом пересечение его рук напоминало два сложенных крыла. Одновременно с этим он подогнул под себя правую ногу, оставшись стоять на одной ступне, словно спящий фламинго, и в то же время не без сходства с танцующим в огненном колесе Шивой, если можно было бы представить себе индийское божество облаченным в поношенный писательский костюм. Комическое в этой позе было немедленно переработано строгим и благородным выражением его лица, обращенного ввысь к незримым сферам. Эта утонченность в сочетании со скульптурной неподвижностью тела и неясностью его намерений, являла собой тревожный контраст фривольному джазу оркестра и скачущим, вертящимся вокруг него людям. Его партнерша, придурковатая низкорослая бабенка, напрасно пыталась попасть в такт ритма трубы, и поскольку Михаил Ангелович не менял своей неподвижной позы, она застыла перед ним в неподвижности, словно загипнотизированная, чуть наклонившись в его сторону и неоступно на него глядя. Внезапно он начал ходить вокруг нее, скользяще-красноречивым шагом, рисуя в воздухе руками абстрактные и в то же время выразительные символы, словно в какой-то невиданной мистической пантомиме или в сиамском храмовом танце, все с тем же застылым выражением лица и горящим, гипнотизирующим взглядом, прокалывающим ее насквозь. Пытаясь сопротивляться этому подавляющему и несправедливому наступлению, она беспомощно подскакивала и брыкалась, и в конце концов упала на пол, после чего была вынесена с танцплощадки, на которой многие уже топали не в такт, наблюдая за русским; люди непроизвольно расступались и пятились назад, так что образовался своего рода манеж в самой гуще парализованных зрителей. И на этом свободном пространстве, пока вспотевшие джазисты играли как одержимые, носился туда-сюда Михаил Ангелович Шварц-Гиппиус-Зноско, с непередаваемой скоростью и в своем одиноком величии, словно какое-то вращающееся и подающее сигналы инопланетное тело. Он скользил по полу ползучими диагональными петлями, взвивался в воздух дерзкими прыжками, при этом неустанно двигая руками и рисуя ими руны и иероглифы, претворяя в этом диком галопе все свое громоздкое тело в аллюзию оккультных символов и кириллический букв. Особенно потрясающим было то, что его непревзойденное искусство движений явно было выработано на основе переживания закона тяготения, о чем говорила его странная и в высшей степени проработанная балетная техника, позволявшая ему едва лишь касаться пола, танцуя на самых кончиках пальцев, невесомо и летяще, подобно птице или ангелу; эта утонченная, как у балерины, работа ступней самым разрушительным образом сказывалась на изношенных отворотах его костюмных брюк, при каждом прыжке развевавшихся и хлопающих, словно вымпела, на его тонких щиколотках, поверх пары удивительно новых парадных туфлей из белой кожи. Но наиболее шокирующей была все же смертельная серьезность самого представления, чья сложная и непостижимая хореография выходила за пределы чувственного восприятия, высвечивая в джазе неслыханные масштабы зла и нагнетая в помещении бара настроение лемуристического колдовства, умопомрачительное чувство границы всякого дозволенного опыта, конца здравого смысла.
После исполнения своей «Bewegungsgedichte» (двигательной поэзии), как сам Михаил Ангелович называл свой танцевальное буйство, он приступал обычно к проникновенным беседам; как правило, это были напряженные, длящиеся часами монологи, требующие некритичного слушателя. Он говорил неизменно о наболевшем, о своей неудавшейся влюбленности и сверхчувственных переживаниях; но все это сводилось в одному пункту, к его неодолимой, маниакальной тяге к пространным разъяснениям своего отношения к Доктору, к которому он питал безграничную и ядовитую любовь. Причиной того, что я оказался причастным к этой гениальной и разрушительной боли, стало то, что Михаил Ангелович Шварц-Гиппиус-Зноско был в тот вечер так расстроен, что опрокинул мой бокал с черным пивом на стойку бара.
Он обернулся, чтобы извиниться, но просто онемел, увидев меня, поскольку, как он пояснил позже в тот же вечер, на мне была сетердальская кофта с богатым вязаным узором, которую оставил мне Хёлье Хёльессон; эта исконно норвежская одежда мгновенно вызвала в его памяти внешность Доктора, каким он увидел его в напоминающем кожаную гармошку проходе между вагонами поезда, во время поездки в Норвегию (он сопровождал учителя в его лекционном турне), неподалеку от Финсе, этой высшей точки Бергенской железной дороги. Вид сетердальской кофты вызвал в нем такие живые воспоминания того, что он тогда пережил, что он даже побледнел и потерял дар речи, а когда пришел в себя, воскликнул:
- Скотина безрогая! Ein Lausenwams! - интуитивно догадываясь, что сетердальская кофта была «знаком», посланным ему, и что это было его «кармическим долгом», рассказать мне «всё».
16
Михаил Ангелович Шварц-Гиппиус-Зноско утверждал, что питает теплые чувства к фрёйляйн Марихен, дочери полуслепого бармена, что было трудно принять всерьез, учитывая ничтожность даров, полученных девицей от природы; ее внешняя непривлекательность нисколько не компенсировалась ее духовными способностями, которые, в лучшем случае, были ординарными и вряд ли позволяли ей уразуметь что-то в неудержимом потоке слов, который он обрушивал на нее после танца; он же, напротив, полагал, что Марихен держится так молчаливо и безразлично по отношению к его речам именно потому, что схватывает «невыразимое» в глубинах его мысли. Эта расточительность идеи моего нового друга и учителя относительно заурядной берлинской девицы проистекала из его символистской картины мира, наделяющей физически зримое скрытым смыслом, и рассматривающая все события, начиная от повседневных незначительных случайностей и кончая событиями мирового значения, а также всех людей, даже тех, кого увидел мельком на улице, или о ком прочитал в газете, как составляющие единство персональной драмы, с ним самим в главной роли. Я не хочу сказать, что Михаил Ангелович был в то время сумасшедшим; но его врожденная и мощная образотворческая сила, которая посредством многолетнего и ежедневного медитирования под мудрым руководством Доктора усилилась до грани имагинативного посвящения, просто бурлила и кипела в нем после того, как он оставил свой дисциплинированный образ жизни, тем самым поставив под угрозу свои духовные устремления. Сила его представления стала устрашающей и неуправляемой, вызывая в его воображении сцены и интриги такой красочности и убедительности, что ему невозможно было от них отделаться, и оставалось только отдаваться их бешеной скачке, тем более, что сам он считал свои ужасающие припадки поэтическим откровением прискорбной сущности окружающего мира. Так он был убежден в том, что «Цум хютер», как он называл наш занюханный кабак, является священным островом в море разврата, последней охраняемой ангелами областью на земле, где Ариман еще не взял в свои руки все нити, «пристанищем святых беженцев»; и все, кто бывал в этой замызганной, тесной пивнушке на Лютерштрассе, будь то постоянные посетители или случайные прохожие, все были связаны между собой удивительными кармическими узами; здесь осуществлялась таинственная связь между всеми нами и полуслепым барменом - мы были привлечены сюда, чтобы напиться до смерти под его началом. «Здесь собрались те, на кого упал свет девахана, иссушенные Богом, опаленные, наполовину сгоревшие, утонченные до невесомости воздуха, бездомные души! Мы собрались тут вокруг одноглазого иерофанта, который должен провести нас в подземный мир и утолить жажду наших иссохших гортаней водой Леты, несущей забвение, нас, потерпевших кораблекрушение, избегающих манас, прожигающих буддхи, предающих атма!» Подобно тому, как «Цум хютер» представлялся в этой фантасмагории местом мистерий в обличии пивной, так и Марихен была «дважды» обернута покрывалом майи; «в действительности» она была не только бессмертной душой, но еще и прообразом богоматери, худой и бледной, снующей туда-сюда с пивными кружками, она была «Софией», небесной мудростью в облике женщины, «прекрасной девой» символистов, и в довершение всего этого великолепия она обладала гораздо большими литературными познаниями, чем вся берлинская свора критиков.
Бедный Михаил Ангелович! Вместо розенкрейцеровского посвящения - вся эта аллегорическая дребедень! Духовная наука «ограбила» его по большому счету, по его же словам; ведь ради Доктора он покинул Россию, свое привычное окружение, в котором он жил действительной жизнью среди людей, знавших, уважавших и любивших его; многие из его близких друзей отдалились от него в силу отталкивающего действия на них духовной науки, к другим же он сам повернулся спиной по причине неприятия ими учителя; со своим петербургским издателем, выпустившим в свет его стихотворения и оказавшимся его единственной надеждой в связи с «Улицей Дзержинского», он порвал, когда тот опубликовал памфлет против Доктора, порвав тем самым с литературным миром и лишившись того единственного жизненного элемента, в котором могло расцвести его дарование, и более того: тринадцатилетняя устремленность к посвящению, которой он отдался вместе со своей нареченной и постельной подругой Мстиславой Сергеевной Кюхельбекер-Дал, со временем превратила Славу в «нонну», так что ему, с его неуемной любвеобильностью, насыщаемой лишь «беспрестанной любовью», оставалось либо спасаться в объятиях новой спутницы жизни (что было невозможно, поскольку он любил Славу), либо обращаться к проституткам (чего он не мог позволить себе со своими духовнонаучными воззрениями); он оказался поэтому перед соблазном погрязнуть в эротических галлюцинациях, в сравнение с которыми муки святого Антония были просто детской пищей, и чтобы очистить свой дом от подобной напасти, удвоил свои медитативные усилия и на протяжение многих месяцев выполнял ежедневно в течение нескольких часов духовные упражнения; это на время умерило его чувственность и обогатило его опыт «экстазами, приступами восхищения и странными душевными состояниями», заставившими его поверить, что он в самом деле предназначен для преодоления порога духовного мира «одним прыжком», но как только наступало «похмелье», вновь давала о себе знать его болезненная натура; и тот чувственный демон, которого он с таким усердием изгонял, возвращался обратно, «отдохнувший и преисполненный мести, в сообществе с десятью другими, гораздо более худшими, чем он сам»; короче, все, что было ему дорого, он принес в жертву на алтарь Доктора и духовной науки — Россию, литературу, Славу, женщину вообще, пиво, вино и табак, самого себя, все свои таланты, свою самоуверенность, своих друзей, душевный покой и гордость, тринадцать своих лучших мужских лет, свое доброе имя и репутацию, а также всякую возможность издаваться и вести достойное существование, и со всеми этими ужасными потерями он не добился ничего, кроме нежелательного статуса старой свиньи, не дожив еще и до сорока; его душа, которую он в течение полутора десятка лет так неустанно возносил на уровень «манаса, буддхи и атма», утонула в «вавилонской грязи», в неописуемой непристойности которой он ни за что в мире не решился бы предстать перед «радиоактивными очами Доктора», и он покинул Дорнах, преисполненный стыда и глубочайшей растерянности, даже не попрошавшись со своим учителем.
Он говорил, что инстинктивно ненавидит Доктора за это «объективное духовнонаучное разрушение» его жизни, но тут же впопыхах добавлял, что любит духовидца умом и ни в чем не упрекает его, поскольку сам он, Михаил Ангелович, не рассчитал соотношение между высотами, на которые он метил, и имеющимися в его распоряжении средствами. Не исключено, надо добавить, что он романтизировал свое русское прошлое и тот жизненный путь, которому он следовал бы, не окажись он захваченным оккультизмом. Ибо то, о чем он рассказывал мне в «Цум хютер», в течение первого и последующего вечеров, в многочисленных ночных прогулках по улицам Берлина, а потом на пути в Мюнхен и наконец в Дорнах, где я видел его в последний раз, не свидетельствует о том, что его инкарнация могла бы иметь при определенных обстоятельствах гармонические очертания.
Его отношение к учителю было настолько запутанным и противоречивым, что всякая попытка разобраться в этом привела бы к еще большим проблемам; говорить об этом, признавался он, это все равно что ковырять нарыв, но и молчать об этом он не мог, сердце его было преисполнено «горящей материи». Превозмогая страдания, он описывал Доктора как «розенкрейцерского посвященного» и тут же как «каннибала», при этом корчась на тротуаре, словно избиваемая собака, каясь в предательстве и тут же проклиная его и грозя кулаком в сторону его воображаемого портрета, плача и обвиняя его в «растерзании» души; в многочасовых монологах он бросался так из одной крайности в другую и наконец замолкал на рассвете в глубокой депрессии, над чашкой кофе с бренди в каком-нибудь кафе.
Я не должен был, умолял он меня, позволять его экстремальной карме совратить меня к слепоте относительно важнейшего события времени, а именно, неповторимой личности Доктора, «великого, неизвестного ясновидца утренней зари, величайшего ученого, когда-либо снизошедшего до недальновидной официальности, одетого как скучнейший человек в Германии, упакованного в непроницаемую майю эстетической безвкусицы, гротескного языка, тевтонской высокопарности, обывательной рассудительности, школьной поучительности, невыносимого морализма, окруженного роем экзальтированных дам с выпученными к небу глазами!» Именно так и является в мир вестник всякой эпохи, как возмутитель ученых и шут для бездельников, как угроза и посмешище. Эту двусмысленную оценку Доктора он высказал, помнится, когда мы пересекали бывший рынок на Александерплац, где обшарпанные ларьки с жалким набором почтовых открыток и галстучных булавок, с чулочными подтяжками, платьевыми вешалками, щенками и сомнительными сосисками делали площадь похожей на лагерь беженцев; Михаил Ангеловтч оборвал свою тираду, чтобы купить жареных каштанов, которые мы ели в тесноте возле какого-то спиритического стола, на который одетый в кафтан древний германец с мордой юнкера и бакенбардами подсадил маленькую девочку, очевидно, свою дочь; зрителям было предложено положить руки на край стола, и сам торгаш затянул печальную арабскую мелодию, в то время как его лицо обливалось потом, и внезапно стол при поднялся, с сидящей на нем девочкой, и стал крутиться на одном месте, на легко различимых, бегущих ножках под скатертью! В ближайшей пивной, куда мы зашли, чтобы переварить твердокаменные каштаны с помощью воды и шнапса, мой русский друг достал из нагрудного кармана две фотографии и два билета на концерт, и протянул мне одну из фотографий, перед этим предупредив, что это «ослепительно прекрасная» Мстислава Сергеевна Кюхельбекер-Дал, по причине своей «прерафаэлистской внешности и кубистской живописи по стеклу» произведшая «неизгладимое впечатление» на модернистскую среду в Москве, появившись там в 1908 году. «Тысячи духовно-революционных москвичей толпились вокруг нее», - пояснил Михаил Ангелович, держа потрепанную фотографию между большим и указательным пальцами; искренне тронутый этим доказательством преданности, я смотрел на портрет вполне обычной молодой дамы с интеллигентным выражением лица, короткой мальчишеской стрижкой и лентой на лбу, немного худощавой и гермафродитной по моим теперешним меркам, хотя фототехника того времени, возможно, и не могла передать ту обольстительную эротическую ауру, что окружала ее в действительной жизни. «Сотни экзальтированных соловьевцев лежали по ночам без сна, с кричащими астральными телами, жаждущими ее увидеть, миллионы обжигающих стихов были посвящены ей, и каждую ночь один или два символиста прыгали с Кузнецкого моста в ее честь!» Он сунул фотографию обратно в карман, и слезы стояли у него в глазах: «Единственная любовь моей жизни, пятнадцать лет интимности, преодоление проституции и брака — все позади, словно никогда ничего и не было, и он тому причина!» Последнее слово «он!» он словно выплюнул, выхватив вторую фотографию, как смахивают дохлую муху или крошки хлеба со скатерти. «Обрати внимание на эти буравящие насквозь глаза, эти индийские зрачки, линейку носа, аскетический иконописный рот», - сказал он. «Кто бы мог в это поверить? Этот иссохший педант, ползущий на четвереньках через духовный мир со своим лорнетом и сантиметром, этот дотошный бухгалтер ангелов, этот драматург кружевного оккультизма, соблазнитель бесчисленных немецких теток — это он!» Михаил Ангелович звонко шлепнул себя по поэтическому лбу, что было отчетливо слышно в пустой утренней пивной. «Этот посвященный красной розы, - крикнул он, - окруженный германскими сплетницами! Нечто совершенно хитроумное!» Он наклонился ко мне с кудахчущим смешком, смахивающим на клекот демона, и пригрозил «показать меня мастеру», который, как он утверждал, превратит меня в «мужеподобную тетку», в «человекогриб», поставит на «низшую ступень эволюции, на уровень минералов», чтобы всю оставшуюся жизнь только всасывать в себя оккультные сообщения и складировать их в распухшем мозгу в виде «астрального компоста», «этой гигантской навозной кучи неперевариваемого космического комбикорма», неизбежное гниение которого приведет к изпусканию каскадов вожделений, убивающих мои низменные чувства о навсегда оглушающие мышление.
С этими словами он всучил мне один из билетов, сообщив, что «мистический монстр» объявил о своем приезде в немецкую столицу ровно через три дня, и что он сам намерен использовать этот случай, чтобы увидеть своего «любимого учителя» - тут на его лице появилось страдальческое выражение - «в последний раз», намеренно на порядочном расстоянии и «скрывшись в массе». Он обзавелся билетами заранее, поскольку наплыв желающих обещал быть «огромным» (фактически несколько тысяч человек остались без места), поскольку Доктор стал человеком дня в беспокойной, ищущей Германии, и многие смотрели на него как на Фюрера, в котором все так нуждались, в то время как другие считали его опасным конкурентом в борьбе за власть и смыкали свои ряды, чтобы навредить ему.
17
… Когда наступил вечер, мы отправились в зал филармонии, где должен был выступать с докладом Доктор.
В роскошном зале, вмещавшем три тысячи душ, некуда было ступить, и напряженная тишина ожидания освежала мысли после толкучки и галдежа, что были снаружи. Мы сидели довольно далеко от трибуны и имели хороший обзор; не помню, обращали ли на нас внимание, настолько измотан был я после давки у входа и подавлен обилием окружающих меня со всех сторон сановников — все ряды вокруг сияли и сверкали от медалей, драгоценностей и орденских лент; среди меховых воротников поблескивали оправленные в золото монокли, красовались парадные униформы и изысканные прически. Михаил Ангелович шептал мне на ухо имена и чины высокопоставленных персон, и мне стало известно, что господин впереди нас был Холмайером, известным офицером из Вагнеровского кружка, и что молодой Гинденбург, сын главы генштаба и будущего президента, сыгравшего в 1933 году такую судьбоносную двойственную роль в трагедии Германии, сидел в первом ряду, в обществе представительной дамы.
В противоположность простым немецким крестьянам и рабочим — не желавшим ничего большего, чем наслаждаться своим пивом в покое и мире после дневных забот, желательно еще и с колбаской, в кругу семьи, без какой-либо тревоги за будущее — эта, бесспорно, глубоко реакционная прусская элита ожидала какого-то фальшивого пророка, способного поднять уроненную честь нации, и устремлялась в зал филармонии, чтобы удостовериться, что Доктор, возможно, и есть тот новый человек; наверняка мастер смог бы привлечь их на свою сторону, если бы пожелал, будучи величайшим оратором своего времени, обладавшим способностью заколдовывать и потрясать своих слушателей, стоило только ему дать себе волю; в Байерне он заставил видного социалистического лидера разрыдаться на глазах у многотысячного собрания индустриальных рабочих — настолько сокрушителен мог быть его удар по противнику в публичных дискуссиях; в Бреслау и Байройте вся общественная жизнь замерла во время его приезда, так много людей оказались привлеченными им, и с такой силой он встряхивал умы, вырывая их из полусонного состояния; и слухи об этом опередили его приезд в Берлин.
К сожалению, мое внимание было настолько отвлечено окружающим светским блеском, что я не заметил, как он поднялся на сцену, но заметил его только, когда он стоял уже на трибуне, непринужденно опершись на кафедру и внимательно разглядывая собравшихся. Какое ужасное разочарование я испытал! Сама его расслабленная поза была демонстрацией пресыщенности и скуки, и худшего начала он не мог бы и придумать для своих верных слушателей, ставящих в жизни превыше всего остального корректность и военную выправку, не хватало только, чтобы он зевнул; еще хуже обстояло дело с его облачением, длиннополой докторской мантией (защита его докторской диссертации состоялась в Ростоке в 1891 году), поразительно напоминавшей рясу священника, с бантом на шее вместо жабо, с лисьей шкурой, с хвостом и головой, наброшенной на плечи с такой умопомрачительной изысканностью, какую можно ожидать от декадента, но никак не от миста. Прямо из лисьей шкуры торчала тощая шея с резко выделяющимся, ходящим туда и сюда адамовым яблоком, и над этим парило, словно выбеленный временем лик византийского святого, его аскетическое морщинистое лицо, на лбу которого чернел, словно горсть земли, непослушный вихор. Но глаза! Их потрясающая глубина и интенсивность производили впечатление чего-то нечеловеческого, взгляд горел ровным пламенем, то и дело вспыхивая жаром такой силы, что, казалось, мог испепелить предметы; или же этот взгляд повисал над нами всепроникающим облаком, что вызывало у наблюдаемого жажду бегства и великого покаяния. Под этим раздевающим взглядом Михаил Ангелович лишился доверия к своему маскараду, попросту положив голову мне на колени и избегая тем самым «рентгеновский взгляд»; и только когда доклад набрал обороты, осмелился распрямиться и снова принять сидячее положение.
То небрежно развалясь на кафедре, то непринужденно откинув голову и выпятив живот, Доктор обращался к импозантному собранию ребячески вопрошающе и одновременно скупо, вспарывая свой дотошный, доморощенный немецкий звучным австрийским акцентом, знакомым мне с детства (его родители происходили из Вальдвертеля, что неподалеку от Бёмервальда). Из того, что он говорил, я ничего не помню; но поскольку его доклады всегда стенографировались, что позволяло издавать их в частном порядке малыми тиражами, я мог впоследствие заключить, что в тот вечер в Берлине, около семидесяти лет назад, говорил о трех ступенях посвящения, а именно, «имагинации, инспирации и интуиции» (которые не следует понимать в обычном смысле слов); сам текст доклада предельно сух и добросовестнейшим образом выверен во всех деталях описания пути обучения, техники и возможных последствий; величественно и деловито обрисован путь становления человечества от инстинктивной религиозности, через гуманитарное одиночество нового времени к совершенно сознательному индивидуальному богопознанию. Один почти афористический перл, свидетельствующий о том, какое огромное значение мастер придавал именно персональному стремлению к истине, да, ставя процесс выше результата - «тот, кто только верит, выпадает из хода развития; тот, кто изо всех сил стремится выпасть из хода развития, тот становится зрячим» - прозвучал как выстрел в пустыне, приглушенный наполовину западно-психологическими, наполовину индийско-мистическими понятиями, непроницаемыми для ясного сознания.
Каким же иным был Доктор на встречах с членами общества, в более тесном, замкнутом кругу! На эти доклады он всегда являлся минут за десять до начала, с потрепанной сумкой или книгой в руке, зимой или в дождь в поношенном пальто, или в своем корректном черном сюртуке; он шел через зал с улыбкой, кивая тем, на кого упал его взгляд, до самых первых рядов, где он, повернувшись к собравшимся, выпрямившись и откинув назад голову, доставал из кармана сюртука носовой платок и протирал пенсне, которое водворял на место привычным элегантным движением; для поверхностного взгляда лицо его в такие моменты казалось застывшим, но мы, напряженно следящие за каждым его движением, могли заметить едва различимую, но богатую игру мимики, в самых тонких ее нюансах, едва задевающую черты лица и просвечивающую в глубинах взгляда: веселье, сочувствие, разочарование, гнев; и в этих изменчивостях молниеносно отражались наши душевные состояния, интуитивно читаемые им как в раскрытой книге: наша глупость, наши страдания и поражения, наши фальшивые люциферически преувеличенные автопортреты. Став после это на кафедру, он вцеплялся обеими руками в ее края, так крепко, что видно было на расстоянии, как белели костяшки его пальцев, словно ему предстояло выдержать шторм; пришвартовавшись таким образом, он снова давал взгляду скользить от персоны к персоне, в напряженной тишине, перед тем, как вперить взгляд в пространство и прищурить глаза; тогда в нем появлялось что-то хищное, пантерообразное, усиливаемое тем, что он выгибал спину, опираясь на кафедру, словно готовясь к прыжку, затаив дыхание, словно при виде добычи, в позе, обещающей штормовое ненастье, молнии и гром, но в противоположность этому неизменно звучал поразительно слабый и тихий голос: «Мои дорогие сестры и братья»; после этого обращения начиналось богатое в отношении идей и языка вступление, часто анекдотического характера, касающееся цитаты из прессы и недавно вышедшей книги, как правило, юмористический и остроумный показ элементарной ошибки мышления у одного из ведущих мыслителей современности; осчастливленные тем, что он взял нас на свои сверкающие высоты, с которых он обозревал и прозревал ведущие направления духовной жизни, что он делится с нами своими познаниями, мы от души смеялись, будучи поднятыми от первоначального тягостного настроения угрозы и наказания в ту просветленную сферу, где позволительно было смеяться, ибо смех есть верный спутник внезапной ясности; тогда, сквозь распахнутые ворота смеха, in medias res, он подводил нас в русле комического, о котором никто из нас не смел и думать и которое околдовывало большинство из нас, непосредственно к теме своего доклада, будь то рассмотрение особенностей Апокалипсиса Иоанна, углубление и гетеанистическое естествознание, описание деталей гибели Атлантиды, истолкование отрывков из Бхавад-Гита или Капитала, пояснения относительно того, почему западная философия с необходимостью должна была быть разрушенной Ницше и тут же оказаться воскресшей в современном оккультизме, сопоставление духа древнеегипетской культурной эпохи с бессознательностью движущих сил нашего времени, интимные подробности действия индивидуальной кармы, обрисовка топографии между смертью и новым рождением, тайны человеческого двойника, обнаружение радикальных сил зла, стоящих за фасадом мира финансов, выбор Европы между духовной наукой и войной. Если во время анекдотического вступления он сдерживал себя (отсюда напряженность его позы) и с большим усилием приглушал звучание голоса, тог теперь он полностью расслабился, пенсне свалилось у него с носа и качалось, как маятник, перед его Kunstlerschleife (художественным бантом), руки больше уже не вцеплялись в край кафедры, будучи раскинутыми в стороны, как у дискобола или наподобие крыльев большой птицы, верхняя часть тела распрямилась и парила, словно могучее дерево на ветру мысли — и каков был при этом его голос! Сколько раз с дрожью вспоминал я могучий грохот Рьюканди (крупнейший водопад в Норвегии - О.Р.) в тот давний первомайский день, слыша, как Доктор, переходя от одной идеи к другой, от анализа к критике и прорицанию, яростно, порой издевательски по отношению к философии, науке и политике, похваляющимся волей к истине и альтруизмом, но делающими людей варварами, а землю пустыней, возвышал голос так, что казалось, рушатся в преисподней каменные глыбы, в то время, как глаза его высвобождались из черепа и медленно приближались к нам, словно раскаленные шары, шибая молниями новых откровений в человеческую тупость; голос его все набирал и набирал силу, заставляя дрожать и качаться стены, становясь оглушающим, невыносимым, доводящим нас до грани обморока и крика, и тогда он внезапно замолкал, совершенно неожиданно, уставясь, стоя на кафедре, в потолок над нашими головами, словно тема его доклада простиралась дальше на небеса, и его до этого грохочущий грудной голос истончался до фальцета, слабел и надламывался, словно писк мелкого зверька, переходя в еле слышный шепот; наклонившись к нам, он был похож на священника перед алтарем, его руки снова искали край кафедры и вцепились в него, ноздри вибрировали, жилы на шее вздулись, глаза закрылись; и в полной тишине он вышептал самую суть своего доклада, парадоксальное сообщение из потустороннего мира, необычное этическое требование, глубочайше обоснованную истину; после этого он замолчал, искал наощупь пенсне, завершил сказанное несколькими общими словами, усталым басом, при этом наблюдая за нами ищущим, невыразимо страдающим взглядом; и всякий раз мне казалось, что он ждет чего-то особенного, ищет знак истинного понимания, алчет ответа от наших душ, да, жаждет общности, надеясь — и всегда напрасно — на человеческое общение в той сфере, где жил он и умер в своем ужасающем одиночестве...
В других случаях он бывал совершенно иным, спокойно проницательным великим учителем, неделями напролет, в течение одного-двух месяцев, читавшим циклы своих более чем пятидесяти докладов, в которых он излагал духовные основы истории, описывая роль в нашей жизни мириадов высоких и низших духовных существ, высвечивая скрытый источник современного естествознания в новой, персональной и сознательно обоснованной мистике; тогда он был сдержанным, терпеливо разъясняющим, всезнающим, но тема доклада подчас так захватывала его, что он с разбегу устремлялся на кафедру, буквально запрыгивал на нее и, оказавшись лицом к лицу с нами, забывал говорить приветственные слова, стоя перед нами с открытым ртом, в крайнем замешательстве, с торчащими во все стороны растрепанными, без обычного пробора, волосами, сгорбившись и глядя исподлобья себе под ноги, закрывая и снова открывая рот, пораженный немотой, словно Фома в свою последнюю зиму, и наконец начинал говорить, запинаясь и сбиваясь на каждом слове; тогда он был тем, к кому обращался сам Бог, и который лишь в этом зале, после нисхождения с высот, приступив к своему докладу, обнаружил неимоверные трудности передать с помощью грубых земных слов услышанное им в высотах...
Он сознательно избегал знаменитостей в берлинском концертном зале, старательно одеваясь как можно более отталкивающе, выпячивая и карикатурируя свой австрийский акцент, зная, насколько он презираем северогерманцами, и в описании девяти ступеней человеческого существа беспрестанно меняя терминологию (так, например, эфирное тело тут же называется «жизненным телом», а потом «формообразующим телом», а затем «прана», согласно индийской и теософской традиции, а затем «трептиконом», по примеру древних греков), дабы подвергнуть нашу мысль испытанию на подвижность; он создавал всю эту путаницу и неясность у врат мистерий, чтобы отпугнуть восхищение, прогнать почитателей и поклонников, тех, кто выбирал свои истины, исходя из симпатий и антипатий, избегая при этом внутреннего напряжения. Это удавалось ему в полной мере, и уже через полчаса обстоятельного описания сложного устройства человеческого существа (девять элементарных ступеней которого являются, согласно реферату, всего лишь вершиной айсберга) первые ряды начали пустеть; тогда я обратил внимание на то, что Хольмайер, поначалу с таким вниманием слушавший мастера и изо всех сил старавшийся уяснить себе непривычный взгляд на человека, в дальнейшем просто откинулся на спинку кресла с выражением полной безнадежности на лице; многие украдкой посматривали друг на друга, стараясь показать, как высоко ценят они докладчика; и когда молодой Гинденбург поднялся и промаршировал к выходу вместе со своей прекрасной супругой, многие покинули свои места следом за ним. Также и Михаил Ангелович, чувствуя себя незащищенным, когда опустели передние ряды, внезапно вскочил; опустив голову и вцепившись в мой сетердальский бунад, он потащил меня к выходу... Когда мы вышли на улицу, он принялся уверять меня, что Доктор гримасничал ему.
- Этого я не заметил, - изумленно ответил я.
- Разумеется, ты не видел высунутый язык учителя, - обидчиво отпарировал он, - поскольку это предназначалось мне!
Пока мы шли по улице, он рассказывал о таинственных обстоятельствах докладов духоиспытателя: присутствующие, каждый сам по себе, часто слышали определенные высказывания и видели соответствующую мимику; особенно это касалось близкого круга его учеников (впоследствие я сам сделал подобные наблюдения); многие эзотерические доклады в связи с этим влекли за собой, уже за пределами зала, горячие дискуссии о том, какие уведомления были, собственно, даны, и когда сверяли частные записи, ни у кого не стояли те слова, которые, как казалось ученикам, они отчетливо слышали, и которые были обращены непосредственно к их сердцам. Решение этой загадки, пояснил мне Михаил Ангелович, состоит в том, что учитель «говорил одновременно на нескольких планах», отчего каждый слышал свое, в соответствие со степенью своего развития; сам же текст доклада, каким его можно видеть в частных записях, можно рассматривать как низшую, физическую ступень события, как всего лишь «типографический труп» представлений.
- Подумай только, он корчил мне рожи на имагинативном плане! - со вздохом произнес он после четвертой рюмки шнапса в баре на Александерплац, куда мы зашли, чтобы обсудить пережитое. Он плакал и пил и был безутешен. Теперь он был уверен, что русская земля зовет его, и он хотел уехать немедленно, чтобы припасть к святому перегною родины и целовать его. Но сначала он должен был проводить меня в Швейцарию и передать под опеку своего лучшего друга, грузина Виссариона Хачапуридзе, содержащего трактир «У черного черта» в Базеле, чтобы я смог у ног учителя исполнить мою михаэлистическую карму, а также и потому, что, как он верно подметил, я, с моей запоздалой душевной зрелостью и вытекающей из нее «божественной наивностью», был не в состоянии оберегать самого себя, рискуя стать добычей негодяев в берлинском «государственном болоте»; и еще он хотел, пешком или на велосипеде, одолжив у меня «маленькую сумму», которую он собирался вернуть мне « в ближайшей инкарнации», перебраться через Бреннерпассет, а дальше на юг, в Италию, в Бриндиси, а оттуда в Одессу. Он выбрал этот окольный путь в Россию по той причине, что это давало ему повод подвести счеты своей жизни; к тому же он хотел вновь увидеть Константинополь, где он побывал вместе со Славой в 1908 году, во время «свадебного путешествия» (они не были официально повенчаны), и где познакомился с Виссарионом Хачапуридзе в его кавказском ресторане в Галате.
18
Тем самым мое пребывание в Берлине ограничилось несколькими лихорадочными неделями. Воодушевленный судьбой, которая свела меня с такой выдающейся личностью, как Михаил Ангелович Шварц-Гиппиус-Зноско, преисполненный любопытства по отношению к могущественному Доктору, его необычному учению, колонии его приверженцев и недавно построенному в окрестностях Дорнаха мистериальному храму, где мой русский друг жил и работал на протяжение столь многих плодотворных лет, я охотно согласился поехать в Швейцарию. Ничто не привязывало меня к Берлину, и этот переезд вполне соответствовал той фазе моей жизни, в которой я оказался после моего отъезда из Вены; это были мои Wanderjahre (годы странствий).
Через несколько дней после событий в зале филармонии мы сошли с поезда в Базеле, известном своим церковным собранием 1431 - 49 годов, а также своей гаванью - единственной в Швейцарии - а также своими многочисленными благотворительными обществами, но прежде всего прославившемся в Европе благодаря своему средневековому прорицателю и врачу Парацельсу, а также благодаря своей благоприятной теософской карме и на редкость вкусным медовым коврижкам, так называемым базельским лакомкам, которые мы сразу же и попробовали за завтраком в привокзальном ресторане. Перед тем как отправиться пригородным поездом в Дорнах, мы прогулялись по узким и кривым улочкам старого города, а также по набережной Рейна; прибыв на место, мы тот час же отправились в трактир «У черного черта», расположенный в идиллическом и живописном каменном здании с башней, смотрящей на рыночную площадь с тысячелетней давности колодцем, в который сбегала ручейком прозрачная альпийская вода. Мы были радушно приняты гостеприимным Вассарионом, кстати, самым толстым человеком, какого мне удалось увидеть за мои более чем девяносто лет на земле, обжорой и пьяницей, но в то же время и работягой, а также человеком, даже в своих снах не способным обидеть и муху. Во время обеда, который он сервировал в общем зале после закрытия, я смог убедиться, что повар он отменный; тогда же и было обговорено, что я займу свободную комнату для гостей в башне (помимо ресторана грузин держал еще небольшой пансионат), за что буду помогать ему в повседневной работе, в основном, работе во дворе, которую сам Виссарион, ввиду своего большого веса, выполнял с трудом; но когда он услышал о моем опыте вегетарианской кухни, том кухонном жанре, которым сам он не владел, он тут же сделался огнем и пламенем, увидев возможность «заставить оккультистов спуститься вниз с горы», где они обычно обедали в своей столовой, расположенной в комплексе зданий, окружавших мистериальный храм, и взял меня на работу с постоянным жалованием.
Хотя мы и легли поздно в этот первый день в Дорнахе, проснулся я ни свет ни заря; сон мой был беспокойным и тревожным после обильного ночного принятия жирной пищи и крепкого алкоголя. Я подошел наугад к окну; и тут передо мной открылся вид, выявляющий смену декораций в моей биографии, ибо когда я поднял глаза, я увидел на вершине холма, над зеленью леса, мистериальный храм Доктора, с двумя куполами, покрытыми шифером из Восса (город на западе Норвегии — О.Р.) и поблескивающими в свете зари, это «архитектурное слово», взывающее к сердечным устремлениям моих будущих лет...
В трактире «У черного черта» я делал настоящие успехи! Этот дешевый ресторан и раньше пользовался хорошей репутацией, привлекая, кроме местных клиентов, предпочитавших обычное швейцарское меню и хорошее немецкое пиво, еще и приезжавших сюда из самого Базеля любителей кавказских блюд и ценителей отличного винного погребка Виссариона Хачапуридзе. Но его чрезвычайно задевало и было занозой в сердце, что приверженцы Доктора, сотнями наводнявшие округу и круглый год устремляющиеся большими толпами в деревушку, чтобы прослушать циклы докладов на вершине холма, ни разу не показывались в ресторане и только в случае крайней нужды останавливались в пансионате, и это несмотря на то, что сам Виссарион Хачапуридзе был ревностным учеником духоведения. Расстояние, на котором «сестры и братья» держались по отношению к такому изысканному месту приема пищи, равно как и к его хозяину, объяснялось тем, что Доктор, после гораздо более непринужденного образа жизни в берлинской художественной среде 1890-годов, стал вегетарианцем и тоталистом, поскольку, как он пояснял, наслаждение мясом и алкоголем затрудняет развитие утонченных духовных способностей, и в особенности алкоголь располагает духовного ученика к опасному самообману, привязывая мышление к физическим чувствам и анимализируя астральное тело. Но как только в меню появился чай из сухих трав Феликса Моргенштерна, блины с каштанами и свежим инжиром, салат с оливками и клубневым сельдереем, запеченная с имбирем тыква, рис с лесными грибами, роскошный «деваханский слоеный пирог» с копченым сыром, солеными кабачками, хреном, маринованным пастернаком, пряной зеленью, рубленым салатом, утиным яйцом и сметаной, в хрустящей выпечке, - оккультисты оказались соблазненными выше всякой меры и вскоре стали постоянными посетителями; даже старый холостяк и органист Адальберахт Швертхибер, каждую ночь обходящий дозором холм в целях предотвращения пожара мистериального храма, и тот стал нашим завсегдатаем.
Однажды вечером явился сам мастер, в обществе своего шофера, и заказал тосканский бифштекс и бутылку «Сан Джорджио»; потом оказалось, что этот более чем сомнительный обед предназначался шоферу, которому предстояло ночью ехать на машине в Нюрнберг и требовалась поэтому «укрепляющая пища»; накрывая на стол, я мысленно изумлялся такому решению, заметив, что Доктор позволил шоферу выпить по крайней мере полбутылки вина, тогда как сам выпил лишь стакан миндального молока.
Во второй и последний раз я видел Доктора в обеденном зале «У черного черта» неделю спустя, он пришел один и в ужасном настроении, буквально окруженный грозовыми тучами, и сел за стол в самом углу помещения, спиной к группе дам, ранее спустившихся с холма. Пока готовился его обед, он отлучился ненадолго в туалет, и это его короткое отсутствие использовала одна из поклонниц, положив на стол мастера букет цветов. Я как раз собирался поставить нагретый круг под его тарелку и заметил, что он, возвращаясь к столу, бросил взгляд на цветы, и я мог поэтому засвидетельствовать, что не по рассеянности, но совершенно сознательно и к тому же зная, что за ним наблюдают, он сел на букет, вдавив его в сиденье стула!
Я истолковал эту угрюмость Доктора как выражение его разочарования той преградой, на которую, как на каменную стену, наталкивались его слова, слышимые нами, но не служащие нам предлогом следовать за ним в его одиссее к неизвестному; он отверг уединенный образ жизни философа и писателя, в чем, собственно, и состояла форма его существования, и, движимый более высоким долгом, он покинул сферу утонченных понятий, чтобы питать нас гораздо более легко перевариваемой пищей готовых представлений (что вызывало насмешки у детей сего мира), и после двадцати лет труда достиг лишь того, что стал «объектом развлечений жаждущих сенсаций бездельников», как однажды с горькой иронией охарактеризовал он сам себя.
Но со мной он бывал неизменно приветлив и ласков, как любящий отец со своим мечтательным ребенком, каким я случайно предстал перед ним в роще между деревней и холмом - это произошло в конце лета моего первого года пребывания в Дорнахе, до того, как случился пожар, в солнечное утро с обилием спелой лесной земляники, тогда как после великого несчастья, случившегося в Сильвестрову ночь 1922 года, у мастера не было уже больше времени ходить в лес. В ночь накануне этого я никак не мог уснуть, мучимый острой тоской по дому, грустью о том, что в целом мире нет такого места, которое я мог бы с полным правом назвать родным очагом. Воспоминания детства были связаны у меня с Оберпланом и Тинном, в Вене я жил у Феликса Моргенштерна, но в целом же я был безродным, потеряв всех, кто любил меня, оставшись на земле совершенно один... Так я лежал и жалел самого себя, пока не поднялся на заре и не надел — подвигнутый на эту глупость состраданием к себе - сетердальский бунад (национальный норвежский костюм из области Сетердал - О.Р.) с деревянными башмаками, надеясь с помощью этого праздничного наряда, принадлежавшего когда-то Хёлье Хёльессону, вызвать в памяти его самого и притянуть его к моему одиночеству. С тяжело опущенной головой прошел я по спящей еще деревушке; меня тянуло в лес, но не потому, что я ждал от бессловесной природы утешения в моей тоске по живой человеческой душе, но просто-напросто потому, что мне хотелось бродить по тропинкам и наслаждаться моей болью на свежем воздухе. Я шел по лесу наугад, инстинктивно держа курс на гребень холма, привлекаемый мыслью о грубо сколоченной скамье, поставленной для отдыха странников; сев на скамью, я поднял голову и увидел сказочное зрелище, заставившее меня забыть мои беды. Там, на ближайшей возвышенности, в нескольких сотнях метров от меня, стояло двухкупольное строение; оба купола проступали сквозь листву берез и вишневых деревьев, словно две лысые головы, или как пара огромных черепах со светящимися панцырями, или как две колоссальные женские груди в сероватом освещении. Зачарованный редкой красотой строения, я устремился в его сторону, споткнулся о корень дерева и скатился по мокрой траве вниз, в небольшую ложбину, дно которой представляло собой пышно цветущий луг, на другой своей стороне, откуда можно было подняться
к храму по южному склону, переходящий в земляничную поляну. Поднявшись на ноги среди цветущей травы и все еще сбитый с толку падением с холма, я внезапно увидел Доктора.
Он стоял ко мне спиной, держа в руке белую кружку, в которую он в глубокой сосредоточенности собирал землянику. Не желая мешать ему в такой приватной ситуации, я стоял не шелохнувшись, намереваясь незаметно удалиться, но тут он резко выпрямился и молниеносно огляделся по сторонам, словно чуткий зверь, настороженный чем-то. Он тут же обнаружил мое присутствие и уставился на меня с открытым ртом, чего я никак от него не ожидал; водрузив на нос пенсне, он слегка прищурился и принялся напряженно и пытливо меня рассматривать, после чего разразился громким и звонким смехом, таким сердечным, что, хотя и понимая, что это мой наряд так рассмешил его, я тоже начал смеяться. Наверняка я представлял собой весьма странное зрелище, будучи от природы долговязым и сутулым, облаченный в расшитый сюртук, кожаные лосины и накрахмаленную рубашку с серебряными застежками, и мог показаться из ряда вон выходящим объектом чувственного восприятия для такого урбанизированного среднеевропейца, как Доктор; не следует забывать также о моей детски округлой голове со шляпой, имеющей форму песочных часов, на макушке, а также то, что трава на лугу, среди которой вспыхивало фиолетовое пламя колокольчиков, ярко-красный огонь маков и желтизна полевой горчицы, доходила мне до середины обтянутой лосиной ноги, и сам я возник неожиданно и как будто бы из ничего, словно вырос среди травы. Едва увидев меня, он подумал, что это элементарный дух, вырядившийся специально для того, чтобы пообщаться с ним, и он утверждал потом, что это первый и единственный раз, начиная с рубежа веков, когда он спутал физическое существо с эфирным явлением. Уже через несколько секунд он признал во мне прислугу из «Черного черта» - когда до него это дошло, он и принялся так заразительно смеяться - и протянул мне руку для приветствия, следя одновременно за тем, чтобы не выронить из кружки ни одной землянички. Он выслушал с живым интересом пояснения относительно происхождения сетердальского бунада, расспрашивая как об истории Рьюкана, так и о биографии Хёлье Хёльессона, внимательно слушая и вставляя замечания, касающиеся его собственных впечатлений от поездок в Норвегию. Эта короткая беседа неимоверно согрела меня, поскольку учитель, не давая мне ни секунды сомневаться в том, что он принимает меня всерьез, обращался ко мне с таким обворожительным, преисполненным радости юмором, с каким только мог исполненный мудрости взрослый обращаться с застенчивым подростком; я чувствовал себя любимым и ценимым таким, каков я есть, и за эти короткие доверительные мгновенья общения с ним искренне привязался к нему на всю жизнь. Кстати, я ничего не помню из того, что было тогда сказано. Спустя некоторое время он снова протянул мне руку и быстро пошел по цветущему лугу к южной стороне двухкупольного строения, удивительно легкой, почти танцующей походкой, словно юноша - а ему было тогда уже за шестьдесят - осторожно держа на вытянутой руке кружку с земляникой.
20
Из моей комнатушки в башне я мог через обращенное на север смотровое окошко рассматривать мистериальный храм Доктора, стоящий на так называемом Блютхюгеле, где швейцарцы в 1499 году, в сражении под Дорнахом, завоевали себе независимость от немецкого государства. Не только размеры строения, сами по себе впечатляющие, хотя и не слишком бросающиеся в глаза на расстоянии, среди зелени пейзажа и на фоне высокого неба, но также его удивительные формы, а также игра красок на покрытом восским шифером куполе, совершенно покоряли меня; с первыми же лучами рассвета здание выступало из темноты всеми своими контурами, напоминая две гигантские, спаянные вместе жемчужины, магически мерцающие в сумерках; по вечерам они пламенели в лучах заката, еще не достигшего горизонта, словно высасывая могущество элементов природы еще до того, как та подготовится к своему же красочному представлению; и когда горизонт загорался и долго еще пламенел во мраке ночи, на куполах все еще трепетали розовые отсветы, иногда с примесью светло- и густо-зеленого, как на хризолите. Это зрелище вырывало меня из хода времени, отбрасывая в отдаленной прошлое или в будущее. Я мог бы сказать, что передо мной какая-то иная планета, если бы само тело этого здания во всей своей целостности, с его органическими, растениеподобными формами, не производило впечатления выросшего на холме живого существа; казалось, какое-то семя занесено из иной солнечной системы и сочеталось браком с земной почвой.
Этот фантастический вид вызвал во мне стремление побыть наедине с мистериальным храмом, без докучливого присутствия людей, сотнями толпящихся вокруг него среди дня и наполнявших его залы до последнего места во время докладов, и я уговорил нашего завсегдатая, ночного сторожа Адальберахта Швертхибера впустить меня вовнутрь. Моя должность в трактире «У черного черта» и обязанности по отношению к Виссариону Хачапуридзе после закрытия давали мне возможность располагать лишь ранними утренними часами, хотя тем самым я и лишал себя сна. И я отправился в путь в предрассветной тишине, в лунную ночь, между тремя и четырьмя часами.
Не встретив по дороге ни души, я поднялся на холм и с дрожью миновал крайние строения колонии, загадочный Хаус Дульдек, напоминающий вычищенную тыкву, более классически очерченный Гласхаус, с его романтическими деталями, причудливо динамичный Эвритмеум и ариманический Хейцхаус, с его высокомерно прямой, несоразмерно большой печной трубой, получивший свои угрожающие формы по той причине, что внешний вид дома должен был быть согласован с сущностью совершенно необходимой, но тем не менее сатанински инспирированной машинерией внутри. В это время суток здесь было жутковато, хотя и интересно; преисполненный благоговения, я подумал, что две тысячи лет назад кто-то бродил вот также возле афинского акрополя, в предрассветных сумерках, пока жители города спали; или блуждая в девственном амазонском лесу, или на Венере, и внезапно наткнувшись на архитектурное выражение неизвестной, высокоразвитой и непостижимой цивилизации. Почти полная луна бросала призрачный, поэтический фосфорисцирующий отсвет на посыпанные белым гравием дорожки среди домов, делая вишневые деревья и покрытый лесом холм неописуемо прекрасными. Двухкупольный храм постепенно выступал из темноты; покоясь на каменном фундаменте, из которого частично выступало западное крыло здания, а также на желто-коричневых бревенчатых стенах, с многочисленными глубокими нишами, украшенными абстрактными, с трудно уловимым смыслом, орнаментами и окнами-триптиконами - в сумрачности которых я скорее угадывал, чем различал контуры лепных фризов - оба эти огромные купола дрожали в матово-перламутровом лунном сиянии; этот причудливый свет, такой ясный и девственно чистый на фоне ночного неба, напоминал мне сияющую белизну ветрениц, цветущих средь темно-зеленого мха. От этой непостижимой картины исходило очарование такой хрупкости и силы, что в дальнейшем я был не в состоянии описать свое впечатление от двухкупольного здания, и мое отношение к нему было ничем иным, как судьбоносной влюбленностью. Возможно, кому-то это покажется непочтительным, если я скажу, что я стоял тогда перед этим зданием, как перед достойной восхищения и редкостно пленительной женщиной, но никакие другие слова не приходят мне на ум. Мое «свидание» с храмом не стало менее романтичным оттого, что единственными звуками в этой тихой ночи было самозабвенное соловьиное пение. Этих скромно оперенных, но столь музыкально одаренных птиц было немало в округе; двое из них, очевидно он и она, сидели каждый на своей яблоне в саду, окружающем Хаус Ханзи, и посылали друг другу восторженные и чарующие вариации той песни, которую, начиная со времен Аристофана, люди тщетно тужатся повторить.
Адальберахт Швертхибер ожидал меня, как мы договорились, возле строительных лесов, закрывающих небольшую часть пока еще недостроенного здания. Со сторожевым фонарем в руке, он провел меня через южный портал в сумрачный и прохладный подвал; миновав колоннаду, мы вышли на широкую витую лестницу, ведущую в вестибюль большого зала, стены которого были сложены из толстых, пропитанных нефтью буковых балок, столь тесно прилегающих друг к другу, что невозможно было заметить между ними никакого зазора, так что в этом помещении, имеющем к тому же закругленные углы, создавалось впечатление, будто находишься в огромном, отполированном изнутри буковом дупле. Затушив фонарь, Адальберахт Швертхибер неслышно поднялся по винтовой леснице к органу. Я стоял, предоставленный самому себе, в лунном свете, удивляясь, насколько я помню, тому, что все вокруг казалось теперь таким бесцветным; ведь когда мне приходилось, чаще всего в выходные, мельком оглядывать вестибюль, торопясь на доклад Доктора в большом зале, я неизменно бывал очарован ярко красным светом, струящимся на входящих из пурпурного окна над входной дверью. Согласно пояснениям Михаила Ангеловича, этот удивительный оттенок был получен в результате многочисленных опытов с просвечиванием морских раковин, по старинному методу; пурпур, каким бы способом его не получали, должен был - это слышал я от Виссариона - быть идентичным тому цвету, который имеется в мироздании лишь в верхнем девахане, и поэтому всякий, кто видит это, приводится в состояние благоговения и обретает должное настроение, чтобы воспринять доклад в большом зале; этому торжественному настроению способствовал также величественный и проницательно серьезный образ, вырезанный на стекле.
Теперь же все краски отсутствовали; стены из буковых бревен, витые лестницы, потолок и пол, все купалось в проникающем повсюду лунном свете. Непроизвольно подняв руки, я посмотрел на них: они были кремово-белыми, почти как молоко. Оглядев себя, я был напуган видом моей одежды и обуви, которые были теперь столь же бесцветны. Чуждый самому себя, я вошел в зал и оглядел огромный купольный свод, подпираемый колоннами, обрамляющими амфитеатр. Здесь было темнее, чем в вестибюле, и освещения едва хватало, чтобы различить интерьер, словно в каком-то гигантском гроте или старинном соборе; внезапно Адальберах Швертхибер взял несколько тонов на органе - лишь несколько мгновений звуки струились из труб и повисали под потолком, и снова воцарилась тишина - и это неожиданное звучание напомнило мне тот особенный оттенок в пении или слове, когда человек производит звук, прикрыв ладонями уши, тот акустический эффект, который производит голос, слышимый изнутри самой головы. Я тут же представил себе, что нахожусь в базальтовой шахте или внутри пирамиды височных костей, окруженный гигантским черепом, в котором носовое, ротовое и ушные отверстия были окнами, обрисованными лунным светом, а макушка головы, рассматриваемая снизу, была сводом купола. Таким образом, тайна смерти оказывалась основной идеей структуры храма Доктора, в полном соответствии с оккультной традицией, которой следовала духовная наука; ведь символическая смерть, равно как и ритуально вызванная летаргия были высшим проявлением древних культов, подобно тому, как смерть и воскресение богочеловека являются центром христианской мистерии. Одержимость оккультизма смертью, надо добавить, нисколько не нуждается в болезненности ума, но связана, как правило, с рассмотрением смерти как сущностного признака человека, потому что человек является единственным мыслящим существом в универсуме, знающим из собственного опыта, что означает родиться или умереть (разумеется, за исключением Христа); и это особое качество, символическим выражением которого служит череп скелета, связано с происхождением индивидуальности. Не надо забывать, что прообразом купола является человеческая голова; но как голова, так и купол являются отображением звездного неба, каким оно предстает перед физическим глазом в земной перспективе; тем самым форма купола напоминает нам о космической родине человека, о его звездно-сферическом происхождении, но для более углубленного взгляда выявляет наше отличие от действующего в мировых далях духа, ибо звездное небо простирается над нами во всей своей величественной красоте, словно гигантская капсула, усеянный световыми точками череп, непроницаемая оболочка между нами и богами. В одном из докладов об основной идее двухкупольного здания, прочитанном уже после пожара, мастер указывает на ту историческую деталь, что форма купола впервые достигла совершенства в римском Пантеоне; и не случайно, подчеркивает он, что это архитектурное достижение появилось у того народа, который раньше всех остальных вывел права человека из самого человеческого существа, а не из его национальной принадлежности или социального положения; сопоставление куполообразной формы, черепа, римского права и индивидуального существования выявляет тайну смерти, а тем самым, и рождения: человеческий дух, связав себя с телом, постепенно потерял из виду богов, за счет обретения персонального интеллекта; обретя голову, мы приходим к одиночеству в универсуме, и именно это одиночество призвано породить в нас тягу к самопознанию, благодаря чему мы и станем самими собой...
Тогда, около семидесяти лет назад, стоя в черепообразном зале храма, я был совершенно не в состоянии найти для выражения моего чувственного потрясения подходящие понятия, и только шел наугад по рядам амфитеатра к его середине, в страхе обморока или галлюцинаций. С этого наблюдательного пункта, уже придя в себя, я мог заметить, что струящийся в окна лунный свет постепенно уступает свету зари, осторожно проступающему в серости пересекающихся между собой теней в пространстве под куполом. Сначал этот слабый свет казался бесцветным - но внезапно от потолочной росписи потянуло едва заметным голубым оттенком, невесомо парящим в воздухе, цвет становился все более и более насыщенным, набирая силу с минуты на минуту, и наконец весь зал засветился голубым! Этот эфирный оттенок можно было бы сравнить с цветом лепестков цикория, или sponsa solis, как его называли римляне, поскольку, в отличие от большинства цветов, распускающихся уже при первом прикосновении лучей зари, цикорий раскрывает свой цветок лишь с восходом солнца; можно поэтому лишь удивляться тому, что этот робкий и прихотливый голубой цветок, с неяркостью его красок, оказывался первым знаком наступающего под этими сводами утра, а с того момента, когда солнечный свет, раскрывавший этот цветок в природе, касался купола и заглядывал в окна, пропадал.
Здесь возникало, в робком свете утра, некое цветовое чудо, представить себе которое можно было лишь увидев его собственными глазами; читателю будет это сделать легче, если он вспомнит, что мистериальный храм имел круглую форму, а его выгнутые стены были тесно уставлены окнами-триптиконами; каждое из этих разделенных на три части окон имело четыре метра в высоту и пять метров в ширину; всего в зале насчитывалось восемь таких окон; кроме того, над тремя порталами располагались продолговатые окна - храм был вовсе не маленьким, судя уже по одному этому залу. Оконные стекла, как уже говорилось, были цветными, и к тому же, с нарисованными на них картинами, невидимыми в темноте, но проступавшими с первыми лучами восхода, что было само по себе чудом, достигаемым с помощью разработанного Доктором шлифовального метода, в котором использовался электромотор и американский карборунд. Как только солнечные лучи касались окон, весь зал, с амфитеатром и двойным обрамлением из семи колонн, резными капителями и архитравами, на которых покоился купол, менял, как по мановению волшебства, свое освещение: от цикориево-голубого к буйству всех цветов; потоки синевато-зеленого, пряди небесно-голубого, полосы лилового и пятна красного лучились и сияли от пола до потолка с такой силой и живостью, которые никак нельзя было ожидать от простой техники растительных красителей и шлифования. Особенно оранжевый, красный и желтый имели такую интенсивность, которую я за мою долгую жизнь наблюдал лишь один-единственный раз, а именно, у форели, пойманной Хёлье Хёльессоном Уллеруфом в Хокодалене, еще до начала первой мировой войны, при этом солнечные лучи преломлялись в рыбе, как в тонком водяном столбе, напоминающем кристалл на фоне падающей воды; внезапно этот живой водяной столб сделался неестественно красным... Игра красок под куполом была столь захватывающей, что я стал во весь рост и поднял над головой руки, чтобы пощупать краски в воздухе; но тут угол зрения изменился, и краски обрели другой оттенок, став совершенно иными. С детским восхищением я двинулся в зале по кругу, изучая переменчивые нюансы красок, возникавшие при каждом моем новом шаге; эта игра увела меня, мимо нижних рядов, к северному ряду колонн, расположенному возле маленького купообразного помещения со ступенями на сцену, откуда я, обернувшись к амфитеатру, обнаружил, что небесно голубой цвет проистекает из южного окна большого зала; стоило мне вытянуть руку и поймать пригоршню этого голубого сияния, как под рукой у меня засветился оранжево-желтый тон; очарованный этой световой магией, я поймал рукой зеленое сияние, исходявшее от северного окна, и как только свет коснулся поверхности ладони, под нею загорелся чудесный розовый отсвет! Теперь мне хотелось пронаблюдать подобные световые действия и возле других окон; помимо темно зеленого с южной стороны, был еще и светло-зеленый с северной - точно также голубой, фиолетовый и персиковый цвета были парными; это великолепие опьяняло меня и, сначала руки, а потом и все мое долговязое, неуклюжее тело, постепенно включились в изысканную игру цветов, и я принялся танцевать! Я мог бы сказать, что в этот ранний утренний час, совершенно один в храме, унесенный к границам мира сего, едва не теряя сознание от созерцания этой двойственности, я «танцевал в Боге», и не мог ничего с собой поделать, поскольку недостаток моих знаний законов физики и оккультной мудрости не позволяли мне поднять мои переживания красоты до уровня сознания и усвоить их в виде чистой мысли, и, под властью впечатлений, я вынужден был излить переживаемое, так сказать, воплотить его в танце. Волшебство это стало ослабевать, когда я, натанцевавшись с голубой, зеленой и киноварево-красной красками, перешел к фиолетовой и персиковой, все дальше и дальше отходя от окон и тем самым меняя угол падения солнечных лучей, так что прежнее богатство красочных оттенков ослабевало и наконец совсем погасло; и снова стоял я неподвижно, насколько мне помнится, возле второй колонны, начиная от органа, в южном крыле зала; отсюда наблюдал я, не веря своим глазам, как струящиеся из окон краски встречаются в середине зала; из третьего и четвертого северного окна тянулись полосы розового и фиолетового, а из первого окна лились, слагаясь в аккорды, оттенки густо-синего, как ночное небо, цвета; из южных окон также струился свет, и все это перемешивалось между собой в центре зала, создавая четко обозначенную в своих контурах свето-цветовую скульптуру, плотность и живость которой растаяли с наступлением утра, так что в течение считанных минут скульптура превратилась в невесомо парящее, но все еще зримое тело, чью утонченную и одновременно пылающую пластику было бы упрощенно называть фейерверком, но скорее звездным новообразованием и пламенным жаром, словно какое-то возвышенное сушество инкарнировало в тело из света и цвета, и волновалось, словно танцующий бог. Это откровение наполняло меня в течение нескольких минут; солнце снаружи поднималось все выше и выше над горизонтом, и внезапно видение исчезло, и я спрашивал себя, действительно ли я все это видел.
Потрясенный, я поворачивался из стороны в сторону, ища, куда подевалось чудо; и когда в этом верчении посмотрел вверх, я увидел со своего нового наблюдательного пункта не только окружность большого купола, как это было в момент моего ночного прихода, но кроме того и малый купол прямо над сценой. Оба купола были различной величины, симметрично расположенные вдоль оси с запада на восток; ни один из них не был законченным строением, как, к примеру, купол собора Святого Петра; оба купола Доктора пересекались между собой, схватывали друг друга, так что ни один из них не был самостоятельным, имея линию пересечения параллельной нижнему краю сцены; можно было сказать, что храм в меньшей степени имеет два купола, чем один двойной купол, и благодаря ассиметрии их размеров вся внутрення часть помещения приводилась в движение, которого я не замечал при моих предыдущих посещениях зала, когда слушал доклады. Мое первоначальное впечатление, что я нахожусь внутри черепа, обретало теперь новое измерение; этот шар и круг, эти совершенные купольные своды несли в себе привкус смерти уже потому, что являлись абсолютно последней стадией формы, которая не может быть уже превзойдена, а также в силу рабской зависимости своей математической модели от пространственных законов, ее привязанности к материальному миру, где властвует принцип смерти; так же и современная индивидуальность, с ее неукоснительным, одиноким и абстрактрым интеллектуализмом, да и вся цивилизация, породившая этот духовный тип, стоит под знаком смерти (отсюда, осмеливаюсь я заключить, то угнетающее настроение, которое переживает душа в Римском соборе, этом памятнике материализму и изолированной от духа личности, в Basilica San Pietro - в каменной церкви). Уже само обращение к гораздо более живому материалу, светло- серому буковому дереву, красно-коричневому вишневому дереву, согретому собственным внутренним сиянием вязу, сверкающей неземной белизной березе и играющему на солнце клену, противопоставляет мистериальный храм мастера умирающей эпохе, но еще более это проявляется в самих купольных сводах, где застылый и холодный интеллект символически помещает неподвижных зрителей в огромный амфитеатр купола головы, а со сцены, что под малым куполом, на них изливается живое слово мистерий-драм, со всем богатством их образов. Вот почему Доктор предпочел театр римской бирже, в качестве основного архитектонического примера нашей эпохи; и, хотелось бы добавить, переиначил роль головы, встроив в нее, я чуть было не сказал «новый мозг», вместилище духовнонаучных знаний.
21
Двухкупольное здание было Gesamtkunstverk Доктора, которым он хотел увенчать деяния своей жизни и сделать достижения духовной науки ощутимым и действенным знамением времени. Это современное чудо было, так сказать, грандиозным аттракционом, привлекая интересующихся из всех европейских стран; они приезжали в одиночку и группами, во все возрастающем количестве - только в 1922 году насчитывалось около сотни тысяч посетителей, не считая тех, кто устремлялся в Дорнах только ради прослушивания докладов. С учетом того, что никто не покидал этот замечательный храм без того, чтобы его gnotbi seauton («познай самого себя») не отпечаталось в глубинах души, можно говорить о его могущественной роли в цивилизации, столь тяжелой на подъем, когда дело касается высоких сфер, отягощенной филистерством материализма, но подсознательно алчущей духа.
Мистерия игры красок и профетическое архитектурное выражение эпохального прыжка сознания от абстрактного к созерцающему мышлению, о чем я пытался рассказать в предыдущей главе, составляли лишь два из многочисленных видов воздействия храма. Им не было счета; один только фриз, выточенный на стекле, с его версией места человеческого существа в космическом силовом поле, мог бы послужить предметом многих сложных трактовок; сюда же относятся и фрески обоих купольных сводов, отображающие в имагинативной форме путь человеческого становления, начиная с изгнания из рая, через Лемурию и Атлантиду до нашего времени, и дальше, к отдаленному и фантастическому будущему; также колонны и резные архитравы представляли собой целый мир, и я еще не говорил о несравненной резной скульптурной группе Доктора, почти тридцать футов в высоту, что равняется высоте двухэтажного дома, все еще не готовой после восьми лет работы над ней, и предназначенной для размещения на периферии сцены.
«Представитель человечества», как был окрещен этот пластический колосс, выступает в виде титанической и крайне напряженной фигуры, окруженной двумя остальными (обе схвачены, каждая в своей роли или состоянии), из которых нижняя, в одном из своих обличий, лежит в цепях в пещере, с застылым и скорбным лицом, уродливо покатый лоб и презрительная гримаса которого выражают грубую волю к власти, гиперинтеллигентную мизантропию, не допускающую никаких сомнений в том, что это Ариман собственной персоной, тайный инспиратор технической культуры. В верхней части группы, над главной фигурой, парит крылатый Люцифер, противоположность Аримана, антиматериальный аспект зла, если можно так выразиться, чья возвышенная и одновременно эксцентричная внешность говорит об избытке гения и самовлюбленности; если бы не загадочные формы волн или пламени, извиваясь бегущие от головы к груди, а также странные кисти рук, воткнутые в пространство в жеманной, трудноосмысливаемой хореографии, его можно было бы принять за чрезвычайно талантливого актера или танцора сомнительного пола. Особое впечатление, надо признаться, произвел на меня портрет дьявола, поскольку Виссарион Хачапуризде рассказал, что Доктор, работая над скульптурой, был вынужден принудить Аримана и Люцифера позировать в ателье, в ходе чего первый из них согласился на это лишь после применения «весьма сильных принудительных мер», тогда как Люцифер был очень к этому расположен и благоденствовал в роли модели, будучи, в силу своего безграничного тщеславия и вовсе не безосновательных представлений о собственной ослепительной красоте, польщен портретированием, хотя это и ослабляло его влияние на земле, поскольку люди, благодаря этой скульптуре, могли легче раскусить его проделки; Ариман же, напротив, для которого власть над людьми означает все и который любой ценой желает быть скрытым, был разъярен тем унижением, которому подверг его Доктор, и отомстил потом, оставив грубокую трещину на пурпурном окне, над западным порталом гавного здания, так что пришлось делать новое окно.
Этот характерный анекдот не должен, спешу добавить, затемнять идею, столь живо выраженную в «Представителе человечества», а именно, что мир наш организован согласно не принципу дуализма, но принципу трихотомии. Дуалистический взгляд на мир противопоставляет добро как таковое злу как таковому, распространяя на все сущее логический tertium non datur (принцип исключенного третьего); но поскольку зло не единообразно, но, как в скульптурной группе мастера, двойственно, то добро, представляя в действительности нечто третье, выпадает из тотальности. Уже само разделение человеческого существа на «душу и тело», набрасывает завесу на реальность духа и оттесняет нас на уровень животных. Ужасающие последствия дуализма обнаруживаются в том, что в разделенном на добро и зло мире, без последующей дифференциации этих понятий, Ариману предоставляется одному играть роль зла, что позволяет Люциферу, другой стороне зла, занять место добра и предстать перед людьми в виде возвышенного и достойного восхищения существа, с тем последствием, что истинно человеческое крадется у людей. Под влиянием дуализма в течение столетий велась речь о потустороннем и посюстороннем, в то время как третья категория мистики и оккультизма, пробуждение духа в материи, пребывала в забвении; вера и знание противопоставляются друг другу, познания о Боге пользуются дурной славой; здравый смысл противится мечтательности, мысль теряет проницательность; Америка и Азия встречаются у Берлинской стены, Европа опускается до ностальгии; да, в конце концов мы отказываемся от пола, этого архетипа тотальности, но не смеем отказаться от ребенка, плода любви, этого третьего, этой картины духа и символа Христа!
Эта третья, центральная фигура в скульптурной группе Доктора оказывается именно христоподобным существом; его можно было бы назвать, фигурально выражаясь, танцующим канатоходцем в ницшеанском смысле, поскольку одной рукой он указывает вниз, а другую поднимает вверх, тем самым удерживая обе демонические силы в равновесии, слишком сильную гравитацию и опасную склонность воспарить к высотам. Он является не один, как на многих церковных алтарных изображениях, но окруженный противоборствующими силами, в правильном отношении к ним, не как одинокий истребитель наших врагов, но как коромысло весов между ними, как принцип бытия, как дух земли... Я не нахожу подходящих слов, опасаясь стать дерзким; стыдясь самого себя, с замершим над бумагой пером, я понимаю, что взялся за дело, превышающее мою осведомленность, движимый желанием оставить после себя свидетельство того, что я увиденное мною не слишком расходится с истинной ценностью мого опыта и что святыня моей жизни не станет, по причине моей дерзости, посмешищем в глазах последующих поколений. Разрываемый желанием сказать все, в том числе и невыразимое в словах, и импульсом мудро держать язык за зубами, я не вижу для себя ничего другого, как продолжать, если Господь даст на то необходимое мне время, невзирая на презрительные усмешки, выглядя в глазах невежд глупцом. Перед лицом всех испытаний, говорю я себе, какие бы угрозы не настигали нас ввиду всеобщей проклятости мира и незримости танцующего канатоходца, когда ариманические и люциферические полчища, под прикрытием нашей неосведомленности об их существовании и сути, почти в открытую устремляются к своим на земле целям! Если бы мрачный Ариман, сказал учитель в своем докладе в 1922 году, перед пожаром, смог делать с нами все, что ему хочется, то в течение ближайших «ста или двухсот лет» на земле возникла бы техническая и экономическая сказочная страна, триумфальная естественнонаучная культура, дающая нам физические удобства и беззаботность существования, перехлестывающие все замешанные на жажде удовольствий утопии, оснащенная «удивительными магическими технологиями», в обрамлении фальшивого всеобщего мира; но людям станет «все труднее и труднее мыслить» иначе, чем чисто механически, «как машины», духовная жизнь будет иссякать; от инкарнации к инкарнации мы будем терять свои индивидуальные черты, терять свою человечность, опускаясь до «дьяволочеловечности», а потом и до «человекоживотного» - не помню точно, эти ли понятия были использованы, но они выражают смысл сказанного, каким я его тогда усвоил - пока мы наконец в совершенно конкретном смысле не окажемся «втянутыми в минеральное царство», в земля выйдет из под божественной юрисдикции и подпадет безраздельной власти Аримана; это было бы невосполнимой утратой, на что указывают евангелисты. Этому противостоит Люцифер, намереваясь «присвоить себе астральное тело человека»; в соответствие со своими намерениями он не привязывает нас к материи, но выступает как антагонист Аримана, выдергивая нас из земной почвы, надеясь взлееять при этом экстремальный индивидуализм, религиозный фанатизм и всевозможные мечтательные состояния наших душ, что достигается им также через хаотизацию социальных устоев, развязываение войн и погромов, пособничество преступности и пыткам, политическому террору, не говоря уже о нищете, голоде, эпидемиях, расовых конфликтах, наркомании - короче, при поддержке всего того, что делает жизнь на земле невыносимой, так что когда смерть наконец освобождает нас, мы прибываем в страну духов с полным отвращением к тому, чтобы еще раз спуститься когда-либо в долину смерти, в новой инкарнации; наши низшие душевные члены, которые мы сбрасываем на пути в духовный мир, чтобы на пути к новому нисхождению в телесность, согласно доброй вселенской воле, забрать их с собой, оказываются - ввиду того, что мы с отвращением отвернулись от мысли о следующей жизни на материальном плане - в руках Люцифера, в связи с чем наша индивидуальность лишается возможности кармического перевоплощения и навсегда зависает в пространстве в одиноком несовершенстве, тем самым теряя свой собственный смысл; это утрата другого рода. Ариман и Люцифер, заключает Доктор, договорились между собой о разделе человечества (при этом львиная часть достается Ариману, как сильнейшему из них двоих), и их спор о добыче приводит прежде всего к расколу мира по линии двух сфер интереса, в первой из которых доминирует экономическое процветание, победоносное шествие техники и смерть духа, педантичный рассудок и чувственное удовольствие, а во второй заявляют о себе голод и нужда, природные катастрофы и политические преследования, телесные страдания в гигантских масштабах, несказанные муки, связанные с испытаниями, которым подвергается сам человек, и в еще большей мере его близкие, и вытекающее отсюда помрачение духа.
Все это, разумеется, лишь грубый и несовершенный эскиз, весьма отдаленно напоминающий демонологию Доктора; духовный мир, надо напомнить читателю, не менее многообразен и сложен, чем его физическое выражение, исчерпать которое даже а малой степени не удалось на протяжение столетий ученому сообществу, с его избытком капитала и талантов; духовная наука стоит пока в самом своем начале, и об этой утренней заре я, с моими способностями, могу сохранить на будущее лишь какой-то намек на знание, да и то упрощая его (наверняка во многих отношениях ошибочно).
Как можно было бы помочь будущему, излагая куда более четко и последовательно весь тот потоп сверхчувственного опыта, которым учитель захлестнул нас? Тогда это ни к чему не привело! Разве при жизни его не сопровождали тысячи рьяных приверженца? Разве в последний год его жизни стадо его не составляло десятки тысяч, прежде чем истощиться и исчезнуть с лица земли? Разве не сбылись его самые страшные предсказания? Его последние слова с трибуны, неоконченный доклад, заставивший его подняться на ноги сразу после пожара - он вынужден был прервать его по причине телесной слабости - посвящен как раз этому. Он был в тот момент при смерти; незабываемо то мгновение, когда он карабкался на сцену, в черном костюме, всегда по фигуре сидевшем на нем, но теперь обвисшем и болтающимся, мертвенно бледный и такой истощенный, что черепные кости выступали под тонким покровом кожи лица. Глубоко потрясенные, да, напуганные той смертельной серьезностью, что исходила от его призрачной, испепеленной внутренним огнем наружности, мы встали в полной тишине этого последнего приветствия; но он усадил нас обратно на сиденья жестом своей иссохшей руки. Опираясь на кафедру, удерживаясь в стоячем положении ценой сверхчеловеческого напряжения сил, он изложил нам инкарнационную биографию Ильи, ее исторические явления в фигурах евангелиста Иоанна, Рафаэля, Новалиса, вкладывая всю свою сердечность в описание этих высокоразвитых и преисполненных любви личностей, по своей привычке пытливо и рассеянно уставясь на нас. Этот Илья-Иоанн-Рафаэль-Новалис, сказал он, ожидает нас по ту сторону порога смерти, чтобы собрать вокруг себя тех из нас, которые во всей полноте смогли оживить в своих душах основную истину духовной науки, чтобы вместе подготовить последний натиск, призванный на исходе столетия освободить человечество от великого кризиса. Если в ближайшее время наберется «vier mal zw?lf» (четырежды двенадцать) из нас, могущих оживить в себе духовную науку, тогда, сказал он, гибель человеческой цивилизации будет предотвращена. Сорок восемь душ! Эта ничтожная цифра названа им перед многосотенной толпой учеников, перед лицом движения, насчитывающего многие тысячи! Значит, среди этих тысяч было всего лишь сорок восемь проснувшихся.
22
Будучи осведомленным о том, что вызванное им к жизни движение окажется со временем вычеркнутым из памяти людей, Доктор знал также и то, что двухкупольное здание станет добычей огня. На прямо поставленный вопрос о будущем здания он ответил Адальберахту Швертхиберу, что оно простоит «несколько столетий»; однако Виссарион Хачапуридзе утверждал, что во время закладки здания в 1913 году мастер случайно проговорился о том, что пожар случится примерно на рубеже веков. Сам закладной камень здания - двойной пентадодекаэдер из меди, с двумя пиритовыми кристаллами и нанесенным на телячью шкуру эзотерическим текстом закладного документа - был запаян, как только документ был вложен в него; шофер Доктора, мастер на все руки и разбирающийся в кузнечном деле, высказал в этой связи свои опасения, касающиеся запайки с помощью олова, поскольку олово размягчится в земле и впустит влагу в двойной додекаэдр; тогда учитель спросил шофера, сколько понадобится времени, чтобы олово растворилось, и когда тот ответил, что на это уйдет от восьмидесяти до ста лет, пожал плечами и сказал: « In achtzig bis hundert Jahren sieht es ja hier oben ganz anders aus» (от восьмидесяти до ста лет, время достаточное). И закладной камень был запаян оловом и зарыт в землю...
Празднование сильвестрова дня на холме в канун 1922 года предварялось послеобеденным балетом по прологу «Фауста» Гёте, этой художественной прелюдией к кульминации праздника, вечернему докладу Доктора, освещающему - в то время как огонь уже бушевал в полости стен, давая о себе знать лишь необычно теплым воздухом в помещении и отдаленным, необъяснимым гудением, словно от прячущегося за горизонтом шторма - связь между духовными существами Зодиака и костной системой человеческого тела, а также связь между планетами и жидкостями тела. Помнится, от сопутствующих докладу рисунков остались лишь две замечательные Spruche (тетради), одиноко стоящие на доске с четким почерком мастера, когда мы в умиротворенной тишине покинули зал и вышли наружу, в звездную новогоднюю ночь. Я повторял про себя эти строфы, спускаясь с холма, но, до того как внизу показалась деревня, крик сверху вырвал меня из торжественного настроения:
- Огонь!
Оглянувшись, я увидел сероватое облако, похожее на легкий туман, парящее над куполами, и тени людей, метавшихся возле освещенного окна южной постройки. Побежав назад к зданию, я думал о технической ошибке, заставившей еще до начала балета дрожать от озноба собравшихся в чересчур нагретом зале, что было плохой приметой: я сидел в самом центре амфитеатра, окруженный со всех сторон празднично одетыми сестрами и братьями; через несколько рядов впереди меня я видел затылок Адальберахта Швертхибера, шея которого показалась мне на редкость тощей, как у недокормленного цыпленка, так печально торчала она из слишком широкого накрахмаленного воротничка рубашки. Занавес на сцене не был еще поднят и висел наподобие плотной перегородки, разделяющей сегменты кругов зала, и на самом его полотне был нарисован пространный пейзаж, на заднем плане и в левой стороне которого виднелся двухкупольный храм Грааля, а справа на переднем плане были изображены два странника; на реке покачивалась весельная лодка, что наводило зрителей на мысль о том, что странники желают переправиться на другой берег. Этот разрисованный занавес касался пола сцены как раз позади того места, где обычно стоял массивный резной стул докладчика, чуть налево от середины и возле самого края. Стул этот не был закреплен на полу, но мог передвигаться, чтобы освободит место для иных, кроме докладов Доктора, мероприятий, и он стоял поэтому на опускающейся платформе, передвигаемой с помощью лифта в помещение под полом; стул оставался там, а платформу использовали для подъема громоздких или тяжелых сценических реквизитов; приспособление использовалось и для достижения определенных драматических эффектов, в частности, актеры могли с его помощью проваливаться под землю, а Ариман мог подниматься из преисподней и исчезать в ней снова и тому подобное. Во время подготовки к послеобеденному балету стул был убран таким образом, так что место перед занавесом оказалось пустым, когда Доктор поднялся на сцену, чтобы дать пояснения относительно того, как «Пролог на небе» может быть метаморфозирован в слово, движение, краски и звучание. Хотя стула и не было на месте, он встал, то ли по давней привычке, то ли из соображений акустики, на подвижную платформу.
Существует несколько версий того, что вслед за этим произошло; одни говорят, что платформа пришла в движение, пока Доктор говорил, и что он медленно опускался под пол, пока наконец не осталась видна только макушка его головы; другие утверждают, что учитель все время стоял рядом с платформой, которая опустилась во время доклада, а из образовавшегося проема показались два черных рога дьявола. Адальберахт Швертхибер клялся в том, что видел, как Ариман заслонил Доктора своими черными крыльями; графиня Микаэла фон Куденхов полагала, что Доктор был попросту проглочен сценой, после чего Ариман встал на его место. Другие же считали, что все это было истерически окрашенным миражем, не представляющим собой ничего необычного.
С моей точки зрения это интермеццо разыгрывалось следующим образом: как только Доктор начал говорить, его прервал молодой рабочий сцены, прибежавший с листком бумаги в руке, и мастер, бегло прочитав написанное, слегка отступил в сторону, после чего платформа стала опускаться. Это происшествие вызвало испуг среди собравшихся, поскольку выступления Доктора никогда раньше не прерывались, а тем более, в такой торжественной обстановке; мы решили поэтому, что полученное им сообщение было необычайной важности и касалось либо какой-то только что происшедшей катастрофы, либо великой опасности, которой следовало остерегаться. В действительности же рабочие сцены только забыли опустить платформу, перед тем, как Доктор вышел на сцену, и поскольку он теперь стоял на ней, ее нельзя было тронуть, и тем самым приостанавливались последние приготовления декораций к балету; согласно плану, во время доклада Доктора рабочим предстояло воодрузить на платформу задрапированный черной тканью ораторский стул вместе с актером, играющим роль Мефистофеля, после чего поднять дьявола, опирающегося на черную «скалу», на сцену в момент открытия занавеса; но если бы пришлось ждать, пока Доктор закончит свое вступление, возникла бы долгая и неприятная пауза перед началом представления, и чтобы избежать этого, и пришлось прервать Доктора. Могло произойти так, что рабочие, находясь под сценой, не подумали бы о том, что он, возможно, стоит на платформе, и спустили бы его вместе с платформой в шахту, во внутренности двухкупольного строения, поглощаемого собственным детищем!
Нам не бросилась тогда в глаза эта потрясающая символика, только и всего; через несколько минут после того, как платформа опустилась и зрители успокоились, она снова показалась в открытом люке, доставив к ногам нашего учителя нечто громоздкое, черное, угрожающее - пару рогов! Неспеша, не принимая во внимание или не зная, что он не один на сцене, Мефистофель высунул из дыры свое застылое паучье лицо, показавшись нам во всей своей отвратительности, и, пока мастер говорил, снова исчез в дыре. Скорее всего, лифт запустили не вовремя, и актер в облачении дьявола не успел соскочить с платформы, которой был дан обратный ход в момент, когда маска с рогами показалась над полом сцены - человеческая ошибка, так сказать, случайность, но не направлял ли в этот миг действительный Сатана свой смертельный удар против Доктора, не бушевал ли уже пожар в толще стен? И когда занавес наконец поднялся и перед глазами зрителей открылась небесная сцена, с архангелами Михаэлем, Габриэлем и Рафаэлем на переднем плане, каждый из которых был окружен своей ангельской свитой в прозрачных одеждах трех различных пастельных тонов, и эта идиллия была нарушена Мефистофелем, этим «коктейлем Люцифера и Аримана», я был потрясен скрипучим голосом актера и крыльями летучей мыши у него за спиной, и у меня перехватило дыхание, когда до меня дошло, что дьявол поносит бога с трибуны Доктора, на которую было накинуто черное покрывало; этот вступительный эпизод запал мне в душу, я был уже не зрителем в театре, но свидетелем предостережения, и должен был удрученно сказать сам себе, что мастер должен был уступить место Ариману...
Как уже говорилось, я побежал обратно к главному зданию, где была теперь великая неразбериха; какой-то пожилой господин лежал без сознания на земле, приводимый в чувство женщиной малайской внешности, молодежь носилась туда-сюда, толпы дам в вечерних туалетах глазели по сторонам, разинув рот, высматривая Доктора; множество добровольцев стали живой цепью от ателье до южного портала, с бадьями и ведрами, все еще держа в руках кофейные чашки и фетровые шляпы, горя желанием помочь затушить пожар, но воды пока не было, и никто не знал, где горит, только дым становился все плотнее и плотнее в маленьком зале над лестницей в южном крыле. Происходящее казалось мне сновидчески нереальным, в своей несогласованности между людской суматохой и спокойствием мистериального храма; если не считать легкого облачка над куполами, которого и не видно было вблизи и которое могло оказаться невинным пятном ночного тумана, никаких признаков пожара не наблюдалось, не видно было никакого огня, не слышно никакого рева пламени; и сквозь резные окна струился в темноту красочный свет и сказочно мерцал на покрытых тонким слоем снега газонах. Подумав, что это, возможно, ложная тревога, я поднялся по ступеням, чтобы самому убедиться в том, что в храме никакого пожара нет; но еще до того, как попасть в здание, я увидел Доктора, торопливо идущего от восточного портала, со следующим за ним по пятам прибалтийским электриком и поэтом Мивро Унрухе; увидев меня, Доктор крикнул, чтобы я шел за ними к Хейцхаузу, «нужны свидетели»; речь может идти, на ходу пояснял он, пока мы шли через сад, о «покушении и поджоге», что он и собирается засвидетельствовать, поскольку «противники» наверняка станут распространять слух о самовозгорании. В Хейцхаузе мы посмотрели на термометр, показывающий температуру в отсеке центрального отопления; в свете карманного фонарика, передаваемого из рук в руки, мы по очереди подтвердили, что температура была тридцать пять градусов по Цельсию, что говорило о том, что причиной пожара никак не мог быть перегрев отопительной системы. С Доктором во главе, мы побежали, пригнувшись, по низкому подземному коридору, соединявшему отопительный отсек с двухкупольным строением; на складе реквизита под сценой, где находились большие коробки с электропредохранителями и контрольные панели, Унрухе проверил электроприборы и не обнаружил никаких повреждений; все лампы горели, как и полагается, был проверен каждый выключатель и каждый предохранитель, и когда мы затем поднялись в зал, он был в полном освещении, так что ни о каком коротком замыкании не могло быть и речи. Мы направились затем в зал групповых занятий, и по пути к нам присоединился Адальберахт Швертхибер, считавший в эти тяжелые для нас часы, что ответственность за пожар лежит целиком на нем одном, поскольку, как признался он мне позднее в ту ночь, после оккультного балета он вскарабкался на крышу, в проем между двумя куполами, чтобы вдохновиться прекрасным видом для своих медитационных упражнений, вместо того, чтобы обходить здание дозором; полубезумный от чувства вины и сожалений, без пиджака, в расстегнутой на груди рубашке, с застывшим взглядом и стиснутыми зубами, он сжимал в руке пожарный топор со следами свежей крови - он поранил себя, разбивая один из стеклянных ящиков с огнетушительным оборудованием, висящих повсюду в здании. Когда дверь в групповой зал была открыта, нас обдало жаром и дымом; теперь уже никто не сомневался в том, что это пожар. Доктор провел перепуганного насмерть Швертхибера через помещение и указал на место в стене, где южное крыло вырастает из западного крыла, создавая небольшой закуток в виде угла; взмахнув топором, сторож закричал, врубаясь в стену, словно это была его собственная плоть; после нескольких могучих ударов дерево поддалось, образовался проем шириной в мужскую ладонь, и в тот же миг воздух всосался в дыру с оглушительным визгом, словно в штормовом порыве; там, внутри, свирепствовало адское пламя. Мы в ужасе бросились к Доктору, словно беспомощные дети к отцу, словно веря, что один чудодейственный жест этого белого мага, одно мановение руки могут погасить этот разрушительный огонь; но наш учитель, которого мы в глубине души считали сверхчеловеком, был столь далек от выполнения этой задачи, что стоял, согнувшись пополам, как от удара мечом в живот, и еле держался на ногах, так что Мивро Унрухе пришлось его поддержать. В растерянности и страхе от вида его слабости, мы довели его до двери на террасу, где он пришел в себя на свежем воздухе. Отсюда мы увидели слабое зарево пожара под коньком крыши, а на полу лежала небольшая кровельная стремянка; поставив ее стоймя, Адальберахт Швертхибер придержал ее, пока я карабкался наверх; на верхней ступени, на уровне моей головы, я обнаружил свежую пробоину в стене, как раз достаточную для того, чтобы низкорослый человек смог через нее пролезть, и когда я наклонился к дыре, я мог констатировать, что пламя сожрало уже половину балки толщиной в двенадцать дюймов и что купола скорее всего уже тронуты огнем, хотя он и не пересек еще пространство между внешними и внутренними стенами и не дошел до сводов. По краям места взлома мы обнаружили остатки соломы и стружек, а на террасе - следы керосина.
О ужасная ночь! Подобно тому, как пожар храма Артемиды в Эфесе, случившийся из-за тщеславия Геростата, предвосхитил закат древних мистерий, так и разрушение двухкупольного строения принесло Европе весть о ее злом роке под видом ярости неизвестного поджигателя, вытеснило новые мистерии с чувственного плана в сердца людей! Стоя на некотором расстоянии от здания, под обугленным вишневым деревом, я видел, как оконная живопись по стеклу, созданная годами кропотливого труда, сверкнув диким буйством красок, плавится, давая свободный выход пламени. Из самого Базеля, слышал я потом, был виден пожар, сначала как розовая дымка на вечернем небе, но уже вскоре весь город, со своими башнями и крышами, выглядел черным силуэтом на кроваво-красном фоне; сотни зевак поднялись среди ночи на холм, собравшись толпой за забором, которым пожарники временно обнесли колонию; мощные паровые двигатели качали воду в длинные шланги, выбрасывая ее обильными струями и потоками на горящий мистериальный храм, но вода тут же превращалась в пар или в гремучий газ, оглушительно взрывающийся, к необузданному ликованию злорадствующей публики, словно это был праздничный фейерверк в обычную сильвестрову ночь. С южной стороны мастерской, в стенах которой были проломлены зияющие дыры, лежало на земле скульптурное творение Доктора, разобранное на множество частей, словно расчлененный колосс, по чистой случайности вынесенное из мастерской до того, как там начался пожар; земля была мокрой от падающего снега, и тяжелые, еще не соединенные вместе скульптурные фрагменты увязали в грязи; голова благородной фигуры Христа вместе с грудной частью валялась под кустом саротамнуса, с бессмысленно разведенными в пустоте руками, наполовину утонувшая в снеговой жиже; в нескольких метрах от нее лежали ноги, а на них - крылья Аримана; отдельным штабелем были сложены части фигуры Люцифера, как попало, в кубистской манере, а чуть поодаль, в талом снегу, валялся торс Христа, в соседстве с паралитической головой пещерного демона.
В полночь, когда колокола деревенской церкви возвестили своим слабым звоном наступление нового года, большой купол треснул; огромный, величественный язык огня вырвался сквозь восский шифер наружу, осветив все небо; холмы вокруг пламенели пурпурным великолепием, лежащие в ночной тьме леса и луга то и дело освещались огнем пожара, причудливые тени то наступали на нас, то отступали в углубления пейзажа, следуя за подъемом и спадом пламени. И когда купола наконец обвалились, в небесное пространство был выброшен мощный световой луч, и сверкающий дождь искр осыпал всю местность, в то время как освободившиеся от тяжести колонны продолжали стоять на бетонных опорах, словно гигантские серебряные факелы. Постепенно жар становился таким интенсивным, что органные трубы начали плавиться; тогда устремившийся в небо язык пламени приобрел металлические оттенки красного, фиолетового и зеленого; затем цвет стал бирюзовым, и наконец над холмом, руинами и людьми воцарился голубой отсвет. Эта голубизна держалась всю ночь и начала таять лишь с рассветом. Когда огонь стал угасать, и можно было уже приблизиться к останкам здания, я увидел, что обрамляющие сцену колонны не обвалились, но держатся на раскаленном архитраве, эти последние остатки храма; только к утру жар добрался до колонн, а ахритрав превратился в пепел.
Подняв голову, я увидел в западной части неба красивую красноватую полосу, в то время как с северной части пустого, еще сумрачного пейзажа двигались в моем направлении две тени. Это были Слава Сергеевна Кюхельбекер-Дал и Доктор; молча, не замечая собравшихся, проследовали они по пепелищу. От прямой осанки и танцующей походки учителя не осталось и следа; ссутулившись, он тяжело волочил ноги, и только с помощью русской смог переступить порог разрушенной мастерской, словно был глубоким стариком.
23
Стариком ли? Он был, в определенном оккультном смысле, мертвым, лишь в силу своих экстраординарных способностей заставлявшим себя находиться и действовать среди нас. Я говорю, мертвым, и это не в метафорическом смысле, но совершенно конкретно; его обморок в групповом зале был чем-то гораздо большим и более серьезным, чем следствие нервного шока, и позже ночью, как рассказывала Слава, последовал внезапный и тотальный коллапс, в тот момент, когда треснул большой купол. Он лежал на земле без каких-либо признаков жизни, и многие внушающие доверие свидетели клялись, что в этом бессознательном состоянии, длившемся несколько минут, он не дышал и сердце у него не билось - он был мертв. Тем не менее, он резко поднялся и стал на ноги, но при этом он стал «другим», телесно сломленным и чудовищно постаревшим, тогда как его дух сиял с удвоенной силой; в течение того короткого времени, когда он еще был среди нас, его похожее на мощи тело было подобно костру, огонь которого питается самим собой.
В одном незаконченном сонете, где терцины представлены одной-единственной линией («In Trummer schaut das Auge...»), внезапно обрывающейся, словно он оказывается перед бездной, в которой уже бессильны слова, учитель рассказывает, как он вплетал свою мысль и вдыхал свои чувства в формы двухкупольного строения, как примерялся к материалу храма; пожар же описывается так, словно речь идет не о доме, но о его собственном теле, обратившемся в пепел. Эта mysterium tremendum (устрашающая и восхитительная мистерия), злодейский поджог, преодоление смерти посвященным, прекращение чувственных откровений духа и перенесение их в наши сердца, об этом я не рискну судить, дабы не умалить масштаб этих событий. Но для тех моих будущих читателей, которые в разделяющей нас долгой ночи разовьют в себе вкус к вещам возвышенным, я сообщу вкратце о том, что говорит оккультная традиция по поводу «эфирного покрова», окутывавшего места древних мистерий и делающего возможным близость богов; как было уже сказано, Доктор выбрал Блютхюгель в связи с особыми эфирными силами этой возвышенности, и в одном из докладов, прочитанных в год начала строительства, он говорит о «глубокой эфирной связи между зданием и его творцом», который должен осуществить необходимые медиумические действия для восприятия наиболее тонких импульсов современного мистериального центра. В связи с этим, сколь отталкивающим это не выглядело бы для помраченного материализмом сознания, можно представить себе, что разрушение здания явилось смертельным ударом для физической и эфирной составляющих существа творца здания, поскольку они были незримо соединены с архитектонипческим таинством здания. Можно также полагать, что после пожара тело Доктора представляло собой труп, поскольку его высшие ступени прошли порог смерти и находились в стране духов, откуда он в течение короткого времени, посредством концентрации сил сознания, превосходящих силы распада, поддерживал и направлял свое разрушенное тело.
Тот, кем он являлся прежде в физическом смысле, вмиг сделался тенью самого себя, и это лишь мягко говоря, ибо, не считая последних его действий в мастерской, он не покидал уже больше своего ложа. Он быстро худел и истощался; принятие пищи вызывало у него тошноту, и даже небольшие ее порции вызывали у него серьезные запоры; часто он испытывал такое отвращение к еде, что не выносил даже вида чашки с травяным чаем. Допущенные к нему врачи уходили ни с чем, будучи не в силах помочь ему или облегчить его страдания, в полном замешательстве перед лицом поистине мистической болезни. Мне выпала доля оказаться вблизи этого мученика, поскольку отвращение учителя к еде не распространялось на некоторые блюда из пшеничной болтанки и йогурта, которые он полюбил во время своих спорадических посещений ресторана «У черного черта», и однажды утром я по собственной инициативе отправился наверх с пирогом из тысячелистника, который он даже не попробовал, и кринкой холодного супа из йогурта, который ему очень понравился и несказанно улучшил его состояние. Я оставил рецепт его близкому кругу, и суп был приготовлен в столовой, но когда он отказался есть, меня снова позвали и попросили стать личным поваром больного, что было для меня великой честью, и я немедленно согласился, хотя тем самым я не мог уже находиться в полном распоряжении Виссариона Хачапуридзе.
В эти последние месяцы земной жизни Доктора я являлся к нему обычно утром, поскольку он редко ел что-то до начала дня. Но несколько раз - ликуя от сознания моей, столь мною не заслуженной, причастности к историческим событиям, и лежа поэтому ночь напролет без сна в моей башенной комнатушке и размышляя о моей карме - я вставал, когда еще не было восьми и тут же шел наверх, в надежде оказаться полезным также и в это время суток (учитель никогда не спал дольше, чем до четырех утра), но главным образом ради того, чтобы утешиться его присутствием, несмотря на мучения, доставляемые мне его непрерывными страданиями, стойко им выносимыми, но не полностью скрываемыми.
В эти ранние утренние часы я находил мастерскую слабо освещенной керосиновой лампой возле его постели, стоящей посреди комнаты; свет расходился по всем направлениям и поглощался темнотой в углах и под потолочными перекрытиями, словно в церкви или в монастырской келье, где горят восковые свечи. Возле задней стены виднелись части гигантской скульптурной группы, изображающей танцующего между Ариманом и Люцифером канатоходца; за кроватью стоял мольберт с наполовину готовой картиной, написанной масляными красками; на грубых скамьях вдоль стены лежали письменные принадлежности и стопки рукописей, скульптурные инструменты и кисти; большой письменный стол возле одного из окон был уставлен многочисленными гипсовыми моделями различных ангелов и демонов низких и высоких рангов; на поперечной стене висело несколько небольших акварелей, на одну из которых я обратил особое внимание: на ней был изображен Ариман, сидящий в пещере и частично вросший в скалу; на каменном полу лежали бумаги, на которых он делал расчеты и конструировал, а сзади него над ним склонялась величественная фигура ангела с поднятым мечом. Архангел Михаэль, пояснил Доктор - ибо это и был он - является куда более сильным духом, чем Ариман, но не желает, будучи архаем нашей эпохи или духом времени, опустить свой меч на Аримана, до того как люди «по своей доброй воле» отвергнут соблазн, обрушившийся на нас в форме вырождения естественнонаучной цивилизации. Михаэль ждет, сказал он, со своим поднятым мечом, «одухотворения технической культуры», и добавил, что если прежние духи времени - Габриэль, Рафаэль, Захариэль, Анаэль, Орифиэль и Самаэль - были «словоохотливыми духами», то Михаэль является «молчаливым»; другие стремились в ходе «своих эпох» направить людей на путь истинный, обращаясь к ним, внося и прививая свои импульсы в их подсознание, сны и видения; Михаэль же, напротив, молчит, ожидая, что мы можем предложить ему из своих знаний и стремлений. «Эту михаэлическую тишину, сказал учитель, люди услышали совершенно отчетливо, начиная с последней трети девятнадцатого столетия; по старой привычке мы продолжаем прислушиваться к гласу Божьему, в надежде на вмешательство небесных сил, но теперь Бог ждет нас».
Он редко вел со мной такие беседы; в основном он лежал, читал или писал, окруженный покосившейся горой книг, когда я бывал у него. Как уже было сказано, я приходил с утра, неизменно прихватив с собой из ресторана «У черного черта» свежеприготовленную порцию батсан матсун (попросту йогурт, смешанный с холодной водой, солью и свежей мятой); как только он это выпивал, я садился на стул позади спинки кровати и сидел, не шелохнувшись, чтобы ему не помешать, и поразительно, что он никогда меня не выпроваживал; около трех часов дня я шел в столовую, чтобы приготовить для него более питательную еду из принесенных мной продуктов.
К сожалению, он постепенно потерял аппетит и к кавказской кухне, и к пасхе исхудал так, что напоминал живой скелет. Голова его стала похожа на голову мумии, если не считать белой, как простыня, кожи, настолько натянутой на высоких скулах, что можно было опасаться, что она лопнет при малейшем его движении; черные волосы, всегда в беспорядке падавшие ему на лоб, так и не поседели, но безжизненно висели на висках, напоминая скорее траурную повязку; шея была тонкой, с обвисшей, как у птицы, кожей; руки и ноги совсем высохли. Ему требовалась помощь, чтобы сесть в рабочее положение, с подложенными под спину подушками, а также помощь, чтобы опять лечь; под конец он не смог уже держать перо и перестал писать.
Было потрясающим, что он вообще мог продолжать жить, месяц за месяцем, в то время как его иссохшее тело стало на путь распада, и он ничего не ел, кроме стакана холодного йогурта среди дня, часто оставляя нетронутым и это, ограничиваясь лишь водой. Но пока его тело все более и более настойчиво заявляло о своем разложении, превращении в перегной и пепел, свет в его глазах становился все сильнее и сильнее, и всякий, кто встречал его взгляд, чувствовал себя оказавшимся лицом к лицу с духом. В ходе этого явного процесса умирания или, мог бы я сказать, его длительного неприятия смерти, произошло величайшее чудо, даже с учетом его и без того чудесного жизненного пути, когда он в своей полнейшей слабости - в то время, как мы, скорбя, ожидали неизбежного конца - подготовил и прочитал серию своих наиболее эзотерических докладов, свой удивительный «Кармический цикл», насчитывающий более трехсот докладов, и все это в лежачем положении, на «смертном одре», трижды в день, утром, в полдень и вечером, в течение четырех месяцев, с мая по август.
Эти доклады, единственные среди его многочисленных трудов, не сопровождавшиеся стенографированием и изданные по записям частных лиц, не были объявлены заранее и явились для всех нас большой неожиданностью. Молчание его длилось несколько месяцев, и никто из нас уже не сомневался в его скором расставании с земной жизнью; в январе его сподвижники еще держались вместе, и еще не иссяк поток любопытных, стекавшихся в Дорнах, чтобы лицезреть руины на холме, но в течение февраля и марта количество посетителей заметно убавилось; постоянно живущие стали сниматься с места, даже роскошная вилла графини Микаэлы фон Куденхов, и та опустела. Все прежние художественные промыслы, процветавшие вблизи Доктора и его мистериального храма, иссякли; многие из тех, кто в свое время оставил все и годами работал в этом уединенном месте строителем, кухонным рабочим, стенографом, плотником, актером, сценическим рабочим, типографом и садовником, теперь не находили себе применения, слоняясь неделями по огромному пустырю, уезжая один за другим навстречу своей одинокой судьбе. На пасху, когда произошло чудо, в Дорнахе оставались лишь считанные души из когда-то многочисленного окружения; кроме Виссариона Хачапуридзе и меня, среди них были несчастный Адальберахт Швертхибер, баронесса фон Фидус-Хёпперен, Слава Кюхельбекер-Дал и личный врач учителя, наполовину малайка доктор Теув, а также холодный, как лед, швейцарский драматург Стефан Альберн, чьи экзальтированные мифологические пьесы учитель, как ни странно, любил. Все общественные мероприятия были прекращены; по краям пепелища стояли застывший и промерзший Хейцхауз, покинутый Гласхауз и, как уже говорилось, покинутые частные виллы; столовая была закрыта, и когда наступила весна, кстати, очень ранняя, сады и газоны стали зарастать сорняками, что явилось первым знаком того, что природа отвоевывает для себя этот летучий просвет духовнонаучной культуры; издали доносился, слышимый в духе, зычный рев извращенного германизма, чувствовалось повышенное кровяное давление континента. Доктор начал говорить рано утром после своего долгого молчания, имея перед собой слушателями лишь Адальберахта Швертхибера и меня; когда он продолжал говорить среди дня, я был один возле него; к вечеру же собрались мы все, за исключением Виссариона Хачапуридзе. Время начала этих трех докладов было назначено приблизительно и могло меняться; если кто-то не хотел пропустить их, он должен был находиться неотлучно возле мастерской, и мы устраивались поэтому, кто как мог, доктор Теув в мастерской, Слава в Гласхузе, Швертхибер и Альберн у баронессы; сам же я жил в столовой, но по вечерам спускался в деревню, чтобы помочь поужинать Виссариону, сидящему в ванне, а также возможно более подробно доложить, что поведал нам учитель в своем дневном докладе. Это ежедневно «сервируемое меню», как он называл мои пересказы, это совершенно поверхностное изложение «роскошнейшей симфонии со времен начала Кали Юги», доводило моего друга до исступления и подвигало его на опасные для жизни мероприятия, в частности, когда я однажды вечером возвращался на автомобиле из Блютхюгеля, я увидел его сидящим возле дороги, после того, как он пытался своим ходом подняться на холм. Поэтому на следующий день я отвез его на дневной доклад, припарковав вместе с ним автомобиль возле самой мастерской, так что он, лежа на картофельном прицепе, мог наблюдать за происходящим через окно, которое я приоткрывал ради него. Это делало его таким счастливым, что он ни за что на свете не желал отказываться от этих «праздничных обедов», тем более, что каждый из них мог оказаться последним из дарованных нам, «алчущим и жаждущим»; он закрыл поэтому ресторан на неопределенное время, распорядился возить себя по утрам и лежал на прицепе возле открытого окна день напролет, и только после окончания вечернего доклада мы ехали вниз, к ванной и ужину. Насытившийся духовной пищей, но с физическим голодом, перехлестнувшим этой весной все пределы, он был просто несносным, и я был вынужден готовить ему блюда в таком темпе, что еле успевал за ним, поскольку после временного закрытия ресторана у нас уже не оставалась еда от дневной сервировки. Я готовил поэтому двойные и тройные порции, в надежде оставить что-то к следующему ужину, но вскоре убедился в том, что это не помогает. Мощь его аппетита была сверхъестественной, почти самоубийственной; нередко я укладывал его в постель после бутылки сардинской дьявольской граппы, невзирая на его горячие протесты, а по утрам слышал из своей башенной комнатушки, как он плачет от голода.
Весть о том, что посвященный снова начал говорить, быстро распространилась повсюду, и ближе к лету сестры и братья хлынули толпами на холм со всех концов Европы; виллы были переполнены, люди спали впритык друг к другу в Гласхаузе и Хейцхаузе, заполняя собой узкий подземный коридор, ведущий к сгоревшему двухкупольному зданию; были построены временные бараки, наряду с лагерем из спартанских военных палаток, весьма похожим на современный бивуак и лагерь беженцев; здесь спали нарядные дамы из высшего круга и старики со слабым здоровьем, в соседстве с нервозными поэтами и романтическими юношами, на простых походных кроватях, отказавшись от всякой личной жизни, привычек и какого бы то ни было комфорта, в то время как те, кто был более привычен к переменам жизни, с недавним опытом фронта и санитарной службы, спонтанно становились во главе организации питания и гигиены, почтового сообщения, неотложной медицинской помощи и всех остальных прозаических, но жизненнонеобходимых служб, необходимость которых неизбежно возникала, когда такое большое количество людей внезапно собирается вместе под открытым небом.
Да, небо было поистине открытым в эти дни! То, что распускалось и быстро созревало в это благодатное лето, было не только неожиданным духовнонаучным чтением в форме кармического цикла Доктора, но и еще, осмелюсь добавить, драгоценнейшей христианской братской любовью, которой так недостает в этом мире со времен апостолов. Ведь как еще назвать эту многотысячную толпу самоотверженных паломников, месяцами выносящих изнуряющие трудности и делящих друг с другом все, еду и деньги, повседневные трудности и михаэлическую устремленность, - как назвать все это не иначе, чем agape, любовным пиршеством? Несмотря на старые раздоры и споры, вопреки различиям социального статуса, темперамента и национальности, люди соединялись в едином объективном духовном интересе; сплетни утихли, прежние враги обнялись, люциферические болтуны замолчали и стали слушать своего ближнего, ариманисты высвободились из своего окаменелого интеллектуализма, застенчивые обрели открытость и смелость, и даже холодный, как лёд, Стефан Альберн, растаял и ронял слезы от истинного волнения! Мы все ощущали себя незаслуженно осененными божественной благосклонностью, соединенными в единую плоть неслыханной благодатью, убитыми мыслью о том, что мы, со всей нашей несправедливостью, оказались избранными пожать плоды утренней зари новой эпохи, которая, как мы думали, закончилась с пожаром храма; это настроение благодарности и восстановленной чистоты безраздельно царило между нами, пока учитель был с нами, доходя до своей высшей точки во время докладов. На троицу люди заполняли мастерскую до отказа, так что сотни человек вынуждены были стоять снаружи и, подобно Виссариону Хачапуридзе, слушать доклад через распахнутые настежь окна; к середине лета нас стало так много, что стоящим с краю уже не слышно было, что сказано с ложа больного. Тогда Доктор распорядился вынести себя, лежащего на кровати, наружу, под развесистую крону платана, растущего с западной стороны пепелища, и мы расселись на земле вокруг него, заполонив весь холм.
Карма и реинкарнация были любимыми темами Доктора на протяжение двадцати лет, и в одном из своих эссе, которое официальность оставила без внимания, он представляет кармический закон и факт повторности земных жизней в виде «завершенного дарвинизма»; современный духоиспытатель, пишет он в этой маленькой книге от 1903 года, стоит сегодня в том же отношении к задающей тон мудрости, что и итальянский естествоиспытатель Франческо Реди, которому с большим трудом удалось избежать костра инквизиции после того, как он стал утверждать, что низшие животные формы возникли также путем размножения, а не в результате взбалтывания безжизненных субстанций ила, иными словами, всякая жизнь возникает лишь от жизни - воззрение, отвергаемое учеными 1600-х годов по причине нехватки у них инструментов для наблюдения мельчайших живых организмов в иле, обнаруженных двести лет спустя. Jedes Seelische enstrebt aus Seelicshem (все живое возникает из живого) - так сформулировал Доктор духовнонаучный комментарий к воззрениям Реди, совершенно прозрачный для незамутненного ума тосканца, но кажущийся извращением ввиду недостатка органов наблюдения. В чисто понятийном, лишенном образных представлений виде он выводит закон кармы из естественнонаучного принципа эволюции видов: все то, чем я наделен и что я проделываю в этой моей жизни, не является необъяснимым чудом, но является действием предыдущих форм существования моей души. В последующие двадцать лет он снова и снова возвращается к рассмотрению фундаментальных жизненных обстоятельств перевоплощения, их объективно познавательного содержания, затрагивая в своей «Теософии» как математическую, так и музыкальную их суть. В кармическом цикле, напротив, он излагает технику реинкарнации путем описания возвращения на землю ряда известных личностей, эпоха за эпохой, показывая в мельчайших деталях, как мысли и поступки в предшествующей инкарнации дают о себе знать в следующей инкарнации, и как воплощение названных индивидуальностей в различных эпохах и обществах оказывает влияние на ход истории. Эти описания являют собой наиболее сказочное деяние его духа, со всеми их возмутительными интимностями и головокружительными биографическими экскурсами в глубины эпох, потрясающим и неповторимым проникновением в характер роли индивида в мировой драме, что не удается обосновать как-то иначе, со всей той серьезностью отношения к делу, которой после падения религии так в мире недостает, хотя, надо сказать, те серьезность и деловитость, которые имел в виду учитель, будучи чистым продуктом «одинокой мысли», как он выразился, стоят выше, чем продукты духа, питаемого готовыми картинами жизни.
Фантастические истории кармического цикла вынесены, как сказал учитель, из так называемой акаша хроники, своего рода дневника, который ведется в небесных регионах и в котором все человеческие мысли, слова и поступки переходят в «письмена», читаемые и истолковываемые посвященным; индийское слово акаша означает «мировой эфир», так что в чисто филологическом смысле речь идет о некой «эфирно-мировой книге историй», образно выражаясь. В духовнонаучном плане речь идет о том, что силы души, задействованные в земной жизни, не разрушаются потом наподобие физического тела, погружающегося в хаос материи; как наша внутренняя жизнь, так и наши зримые поступки, отлагаются в лоне мира в виде пространной панорамы, доступной взгляду ясновидца, из чего он черпает всю полноту деталей прошлого, совершенно недоступных обычному историческому исследованию; да, «читая» путем непосредственного присутствия в прошедших и канувших в бездну событий, он может описать происходившее гораздо более подробно и надежно, чем это делает исследователь, располагающий многочисленными и часто сомнительными внешними свидетельствами, в том числе археологическими находками, фрагментами древних писаний, дипломатическими документами, остатками скелета и тому подобными вещами, хотя оккультист и не застрахован от ошибок при чтении эфирной книги историй; Доктор со всей строгостью предупреждал об опасности дилетантского проникновения в эти высшие миры, без должной моральной зрелости и тренировки мышления, поскольку только укрепленная «я-организация», достигаемая путем очищения страстей и естественнонаучного воспитания, способна на этих, полных опасности путях мироздания защитить личность от самообмана. Дело обстоит так, что акаша-хроника подобна закрытой книге, со всеми своими эфирными эпосами, которую в состоянии открыть лишь откровение; много препятствий должно быть преодолено, много пройдено испытаний, и только когда все это успешно пройдено, исследование кармы полностью подчинено кармическому закону, согласно которому знания об истории инкарнаций определенной индивидуальности обретаются только в связи с тем или иным персональным обстоятельством в текущей земной жизни духоиспытателя. К примеру, я могу упомянуть, что Доктор был в состоянии изучать предысторию удивительного поэта и мага Августа Стриндберга только после того, как в 1990-е годы познакомился с берлинским врачом Карлом Людвигом Шляйхом, приятелем Стриндберга и, возможно, единственным, кому довелось увидеть этого стыдливого человека голым, у себя на приеме; Шляйх содействовал знакомству учителя с третьей, оставшейся неназванной, индивидуальностью, и констелляция обоих сделала возможным для него проследить дух Шляйха в очень ранней инкарнации в древнем Египте, когда ему пришлось пережить, в ту отдаленную культурную эпоху, мумифицирование друга его юности, и эта мумия сохранилась по настоящее время и выставлена в Британском Музее; несколько лет назад, в своем турне по британским островам, Доктор имел радость увидеть иссохшее древнеегипетское тело своими собственными глазами, и если я не слишком ошибаюсь, он смог тогда найти следы, ведущие не только в страну Нила, но также в тайные подземные залы мистерий бальзамирования, где он, помимо Шляйха и той безымянной личности, обнаружил еще и третью, неизвестную индивидуальность, высокостоящего военачальника или жреца, втянутого в декаданс и использовавшего культ бальзамирования в целях наживы, одновременно издевательски понося священное искусство и предательски разглашая посторонним тайны оккультной физиологии. Этот развращенный египетский священник, говорил Доктор, был вновь воплощен в римскую эпоху в обличии Юлии, дочери Августина, скандальный и распутный образ жизни которой привел ее к ссылке на пустынный остров неподалеку от Кампаньи; в последующей жизни между смертью и новым рождением индивидуальность Юлии переживала сильную антипатию по отношению к своей недавно завершившейся жизни, и посвященный мог «слышать», как вопиет ее дух в мировом эфире: «Ах, никогда бы не стала я женщиной, если бы к моему женскому существованию не привели меня мои поступки в древнем Египте!» - и яростная неприязнь Юлии к своему римскому разврату, в который она впала благодаря египетскому оползню духа, превратилась в неустанное женоненавистничество в ее новейшей инкарнации как Августа Стриндберга!
Своим ослабевшим, но неизменно четким голосом, с ложа под платаном, учитель поведал нам об этой и многих других удивительных судьбоносных связях; средневековый жизненный путь Маркса и Энгельса бросает свет на подсознательную мотивацию исторического материализма - оба, соперничая в споре о владении поместьем на территории сегодняшней северо-восточной Франции, оказывались по очереди в плену друг у друга; самоубийство кронпринца Рудольфа Габсбурга, считавшееся беспричинным среди его современников, имеет основание в его прошлом существовании в качестве императора Нерона, чья приверженность к внешним атрибутам власти и величия оказалась врожденным неприятием светской роскоши в его жизни в девятнадцатом столетии, а также причиной меланхолии, приведшей этого австрийского грандсеньора, имеющего доступ ко всем благам, которые только можно ожидать от мира, к наложению на себя рук. В один из вечеров учитель описал прошедшую жизнь Фридриха Ницше в качестве францисканского монаха, фанатичного аскета, ежедневно проводящего часы в устрашающих самомучениях, и эта практика, согласно Доктору, вызвала чересчур сильную связь тела и души (поскольку астральное тело, когда физическое тело подвержено мучениям, стремится пронизать его собой и тем самым освободить его от боли), в связи с чем душа выработала нежелание быть в теле, что и явилось причиной болезни Ницше, его «отделения от тела» в последние годы жизни. Кроме того, я запомнил космические биографии Ибсена и Эмерсона, Гёльдерлина и Хамерлинга, Шуберта, Амоса Комениуса, Тихо Браге, Элифаса Леви, Гарибальди и Виктора Гюго, Сведенборга и Вольтера, а также Эрнста Хеккеля, чья предыдущая земная жизнь протекала в обличии тосканского монаха Хильдебранда, то есть папы Грегора Седьмого.
Эти сенсационные жизнеописания, взятые из вечности, должен я отметить, были прежде всего иллюстрационным материалом, используемым Доктором для гораздо более важной цели, а именно, облегчения усвоения нами закономерностей реинкарнации и действия кармы; эти описания занимали в действительности незначительную часть доклада, вкрапленные между гораздо более существенными эзотерическими положениями, например, о чтении Акаша-хроники с помощью десяти понятий Аристотеля, о роли и статусе персональноой кармы в природных катастрофах и войнах, о свободе и судьбе. Великолепно было его описание изгнания аристотелевской философии и естествознания из Европы в первые христианские столетия, их расцвета в Багдаде, в царствование Харун аль-Рашида в 700-е годы, и натиска аристотелевского арабизма на европейский континент в ходе магометанских войн, через Малую Азию и Испанию, но именно военным путем - в соответствие с импульсами, исходящими из высокой культуры Багдада, и в то время, как само это духовное направление внешне перестало существовать под напором турецкого владычества - застывшая религиозность магометанства, действуя против христианства, оказалась победителем в современной европейской культуре, но в переодетом виде и зайдя и тыла, а именно, через абстрактное естествознание, представленное выдающимися носителями багдадской цивилизации в их последовавшей инкарнации: самим Харун аль-Рашидом (лорд Бэкон Веруламский), мавританским полководцем Тариком (Чарльз Дарвин) и личным советником и астрологом халифа Мамуны (Лаплас). Таким образом, раскрытые тайны реинкарнации смогли решить идейно-историческую загадку, перед которой отступали ученые мужи, а именно, что европейское духовное развитие в античности достигло такой стадии, которая лишь по прошествии пятисот лет интеллектуального и практического оцепенения смогла проявиться в Ренессансе и Просвещении, на этот раз выстроенная в соответствие с забытым арабским толкованием Аристотеля; замечу, что уже Гумбольдт хвалил арабов за введение ими мысленного эксперимента в качестве естественнонаучного метода, а Эрнст Блох усматривает один из главных источников Просвещения в восточной схоластике - не Фома, но Авиценна и Аверроэс явились основателями технической эпохи! Благодаря странствииям от эпохи к эпохе творящего и волящего индивида, указывает Доктор, Европа завершила ту модернизацию, которую начали в Багдаде арабы, тогда как Восток унаследовал ненужный уже западному средневековью фундаментализм!
Этот поток оккультных откровений и трудно постижимых истин (из которых я смог изложить здесь лишь крохи), обрушенный Доктором на собравшихся, сидящих, не шелохнувшись, на траве между руинами храма и лесом, совершенно ошеломил нас; содержания каждого из трехсот тридцати двух докладов хватило бы для осмысления на всю оставшуюся жизнь, а что уже говорить о необъятном духовном наследии, частично уместившимся в четырех сотнях томов частных записей - эти неисчислимые сокровища совершенно потрясли нас, продолжая наполнять нас час за часом! Я не хочу сказать, что учитель отбросил все педагогические правила, прибегая, как уже говорилось, к крайностям, когда нужно было донести смысл сказанного в конкретных и легко постижимых картинах. Тем не менее, огромное количество эзотерического материала не могло быть переварено и усвоено слушателями; мне кажется, что из-за нехватки времени и в слабой надежде на то, что хотя бы единицы из нас способны следовать за ходом его мысли, он хотел в это последнее, суматошное лето высказать все то, что иначе - если бы двухкупольное здание не сгорело и его собственное физическое тело не было разрушено - он не стал бы или не имел бы нужды говорить, или же изложил бы нам в совершенно ином виде, имея впереди десять, а то и двадцать лет. Мы, затаившие дыхание, сидя на холме Блютхюгель, утонувшие в безграничных и неисчислимых богатствах, спрашивал я себя, не были ли мы просто статистами в невидимой драме, в спектакле, каждое слово которого было адресовано не нам, на сцене, подобной распусканию цветка в пустыне, когда тот являет свою красоту и изливает свой аромат в полном безлюдьи, незримый для мира (заимствую эту метафору у Бодлера, который взял ее у Лонгфелло, а тот - у Томаса Грэя), без какой либо цели, по какой-то глубокой и непостижимой причине, каковой может быть истинная любовь? Могло показаться, что больной ясновидец говорил, если не в святом бреду, то в неведении относительно массы людей, окруживших его постель, лежа под деревом с обращенным к небу лицом, с иссохшим до костей телом, шевеля лишь тонкими, бескровными губами; что он постепенно забыл о нашем присутствии и обращался теперь к отдаленным столетиям, или попросту описывал свои видения из естественного внутреннего побуждения; но когда дело коснулось общества, он принялся со всей прямотой, словно предыдущие его высказывания не были для нас достаточно весомы, говорить о нашей общей карме, о могучем призыве, запечатленном в хронике мира, который привел в Дорнах именно нас и в его время, в особенности на это последнее уже свидание на пепелище, рисуя перед нами величественное полотно, простирающееся до двенадцатого, одиннадцатого и десятого столетий, вплоть до христианско-платонического учения испанского мистика Петера Компостеллы о семи свободных искусствах (грамматике, диалектике, риторике, арифметике, геометрии, астрономии, музыке) как о божественно-духовных сущностях и «помощниках Христа» - иначе, об основных естественнонаучных дисциплинах, как о советчиках в процессе выработки христианской научности, этой западной противоположности арабизированному аристотелизму багдадской культуры, учение о которой было перенесено из Испании в «великую школу в Шартре», о которой внешняя история мало что может сказать, но которая оставила после себя удивительное наследие для современного сознания, молчаливо воплотившееся в неповторимые формы кафедрального собора, стоящего и поныне, и который, как мне довелось увидеть много лет спустя, своей мрачной тяжеловесностью и тысячелетней каменной кладкой, своей невыразимо прекрасной, светящейся изнутри живописью по стеклу и своими потрясающими рельефами (представляющих Пифагора как христианского святого, Христа как бога-творца и меланхоличного Адама), заставил меня заново пережить повествование кармического цикла о платонически настроенных духах, действовавших здесь: Бернардусе Шартском, Бернардусе Сильвестрисе, Иоханнесе Салисбургском, но прежде всего, о высоком духе Алануса аб Инсулиса, который в своих пламенных проповедях убеждал учеников школы, что эпоха природного ясновидения кончилась и что древняя мистериальная мудрость о духовном характере природных явлений, перешедшая в платонизм и эзотерическое христианство, должна уступить в ближайшие столетия аристотелевски окрашенному познанию, чьи более точные идеи и понятия могут стать основанием для новой, индивидуализированной спиритуальности, да, подлинной духовной науки. Эти платонически настроенные индивидуальности и учителя человечества, продолжал Доктор, после прохождения ими порога смерти, и когда абстрактная научность(этот необходимый, но, ах, обоюдоострый меч) начала свое победоносное шествие по земле, завоевывая человеческие души, как и предсказывал Аланус аб Инсулис - эти великие духи не смогли уже найти для себя подходящий телесный или культурный элемент, чтобы развивать во времени и пространстве свою научность, и предпочли поэтому, начиная с тринадцатого столетия, оставаться в духовном мире, никак не проявляя себя, но там, в высших сферах (жизненная активность которых не идет ни в какое сравнение с суетой зеркально отражающего чувственного мира), неустанно подготавливается могучее противодействие, которое войдет в человечество после того, как схоластическое развитие аристотелизма будет пройдено во всей своей интеллектуальной и технической полноте, в ходе чего мы, тренируя мускулатуру для прыжка к духовной науке, подвергаем свой персональный ум и свободную волю устрашающему риску, ибо никакого прыжка не получится, если свободные ум и воля будут использованы не для создания космополитической, обращенной к духу цивилизации под знаком всемирного братства, но, будучи индивидуальными силами души, попадут в руки Аримана. Здесь учитель коснулся темы, затронутой им прежде, но на этот раз глубже вдаваясь в детали, напугав нас перспективой всемирно-исторической коррупции, потенциальным разложением Запада, демоническим водоворотом, засасывающим все живое в немыслимые бездны, этим устрашающим видением, с тех пор не покидавшим меня, еще более страшным оттого, что об этом было сказано спокойно, и с годами ставшим для меня действительностью, осуществляемой шаг за шагом; интеллект, сказал он, будет «служить силам размножения и кровной общности», и хотя я, должен признаться, был тогда далек от понимания смысла сказанного, мне пришлось со страхом и трепетом вспомнить эти слова во времена извращения германизма, в тридцатые и сороковые годы; освобожденные силы души служат тогда групповым интересам и вожделениям тела, ими злоупотребляют, разрабатывая «сверхчеловеческую технику» (здесь он говорил, думаю, о кибернетической эпохе), прибегая к «научной утонченности», убивающей в человеке сознание его сотворенности по образу Бога; устрашающая динамика и безграничная гениальность дадут о себе знать в технике, экономике и науке, будучи направленными исключительно на удовлетворение животных потребностей масс и жажды власти элиты, в союзе с демоническими силами на основе тайных культов; люди станут «наполовину дьяволами», благодаря своим сексуальным инстинктам (здесь последовало пояснение, которого я не понял и не могу поэтому передать, касающееся связи интеллекта и полового влечения), будут высвобождены «гигантские силы машин», будут введены в употребление несущие смерть виды энергий, люди получат «определенную духовную власть над механическим», и все это могучее и нечистое развитие сил принесет в себе опасность «разрушения человечества», так что весь космический процесс продолжительность в миллиарды лет, все усилия, страдания, вся красота сойдут на нет, и все придется начинать сначала.
В противоположность этой лишенной всяких иллюзий картине душевнобольного века, учитель обрисовал сияющие контуры грядущего, в наступление которого трудно поверить, и когда шестьдесят семь лет назад я услышал об этом, я весь переполнился трепетной радостью, и вопреки всем моим разочарованиям в людях, несмотря на все более глубокое самопознание, позволившее мне увидеть, насколько слаб мой дух и скромны мои оккультные способности, это неизменно было для меня поддержкой и действенным средством против смертного греха отчаяния, spes unica в моем одиночестве. Великие платоники, сказал Доктор, Бернардус Шартский, Бернардус Сильвестрис, Йоханнес Салисбургский и Аланус аб Инсулис, намереваются после своей тысячелетней подготовки в высших сферах вернуться назад в земную жизнь на исходе двадцатого столетия - то есть сейчас! - в новых, могущественных инкарнациях; в этот поздний час кризиса материалистической культуры, когда безнадежность совратит даже избранных, основоположники спиритуального движения станут во главе неожиданной духовной контратаки, дабы тем самым в полуночный час цивилизации предотвратить ее закат и заложить основы новой эпохи; также и он сам, Доктор, воплотится в другом теле, а мы, окружающие его здесь, на холме Блютхюгель, подобно тому как в старинном Шартре внимали платоникам и воспламенялись речами Алануса аб Инсулиса (а потом продолжали постигать их учение между смертью и новым рождением, на «небесном семинаре», под строгим надзором архангела Михаэля), также отдадим свои таланты - если мы в этой жизни восприняли духовную науку сердцем, при этом не дрогнув - великому делу и, на его стороне, будем принимать участие в решении судьбы человечества.
Поведав нам это, он замолчал. Братья, уносившие его обратно в мастерскую после каждого доклада, наклонились к его кровати, и в тот же миг небо над холмом потемнело, и носильщики насторожились. После этого произошло величайшее из всех чудес, которые мне было даровано пережить в моей жизни, и строго говоря, мне следовало бы подготовить моих читателей, не обрушивая на них внезапно эту весть, но событие это имело такой характер, что ему невозможно что-либо предпослать, равно как и прокомментировать его, но только как можно более точно описать, что я увидел и услышал: я увидел, наравне со многими другими, в том числе Адальберахтом Швертхибером и Мивро Унрухе (которые потом, независимо друг от друга, подтверждали в моем присутствии это сверхъестественное событие), как расступились облака, образовав сияющий просвет, и ангелы или ангелоподобные существа сошли с неба на землю; какое-то время, не знаю, были это секунды или минуты, они стояли, исполненные глубочайшей серьезности, у ложа учителя, словно, да позволительно будет мне такое подумать, сверхчувственный почетный караул, прежде чем, когда над пепелищем пронесся ураганный порыв ветра, воя и буйствуя в кронах деревьев, они подняли сгоревшее тело Доктора в свои золотые высоты!
Многие, тем не менее, не пережили этого чуда (произошедшим в давние времена с пророком Ильей), и Стефан Альберн, ничего необычного не видевший и не слышавший, принялся, не мешкая, обвинять доктора Теув в том, что она украла тело учителя и превратила его в ничто с помощью черномагического малайского искусства, и это привело к недостойной перепалке над оставшимся под платаном пустым ложем нашего учителя. Большая масса людей, все лето деливших между собой обязанности по лагерю и скудную, как во времена первых христиан, пищу, мгновенно разделилась на две враждебно настроенные группы, видевших чудо и не видевших его, и яростные обвинения как в духе люциферического высокомерия, так и в духе ариманической одержимости, звучали на все голоса. И пока некоторые собрались вокруг доктора Теув в благоговейной медитации, посвященной чудесному исчезновению миста, сторонники Альберна перевернули каждый камень, рыская по всему холму в поисках зарытых останков посвященного; какие-то горячие головы налетели на группу медитирующих, собравшихся вокруг личного врача, и изорвали в клочья тунику из китайского шелка, доходящую до пят баронессы фон Фидус-Хёпперен, будучи уверенными в том, что скелет спрятан именно в ее просторных одеждах; баронесса потеряла сознание в этом нападении, а между медитирующими и нападающими началась серьезная рукопашная потасовка, в ходе которой нападающие, видя перевес на другой стороне, благоразумно дали деру, тем не менее, атмосфера была такой накаленной, что две сотни человек обоего пола и нескольких поколений, перед этим углубленно сконцентрированных на небесном парении, преследовали нарушителей спокойствия через весь клеверный луг, до самого Хейцхауза, и наверняка подвергли бы их линчеванию, если бы партия Альберна, во главе с самим драматургом, не пришла бы им на выручку.
Потасовка быстро распространилась по всему холму, то затихая, то разгораясь вновь среди оставшихся после пожара строений, и так до самого вечера. К темному, усеянному звездами небосклону рвались крики и вопли иного мира, и можно было с полным основанием опасаться, что пророчество Доктора относительно анимализации человечества близко к своему осуществлению; кто бы мог ожидать от этого необычного и нервозного собрания такой дикой грубости и такой жажды крови: молодые парни выбивали друг другу зубы и ломали носы беспощадными ударами кулака, старики вцеплялись друг другу в волосы, кровь лилась из вывернутых ушей и из глубоких укусов, раздетые светские дамы носились как угорелые в сгущающихся сумерках, в которых все труднее и труднее становилось отличить своего от врага. Около полуночи я увидел в темноте Адальберахта Швертхибера, обвиненного в пылу перепалки в поджоге и удирающего теперь со всех ног от разъяренных преследователей; он спрятался в мастерской, и когда я бросился следом за ним, надеясь оказать ему в случае необходимости помощь и поддержку, я оказался свидетелем того, как оккультная чернь в ходе необузданных розысков сторожа среди книг, картин и скульптур Доктора, опрокинула большую керосиновую лампу и тем самым подожгла здание; но еще быстрее, чем огонь, распространился слух о том, что доктор Теув припрятала хрупкий и легко воспламеняемый скелет именно в мастерской, после чего предала здание огню, дабы утвердить свою собственную версию его последнего путешествия и тем самым поставить себя во главе движения, как новый его лидер; это придало потасовке еще больший размах. Тогда я счел для себя наилучшим пробраться сквозь бессмысленную драку к моему «Пежо», припаркованному вместе с беспомощным на картофельном прицепе Виссарионом Хачапуридзе слишком близко от горящей мастерской. И когда мы наконец добрались до трактира «У черного черта», остатки колонии - Гласхауз и Эвритмеум, Хауз Дульдек и вилла
баронессы фон Фидус-Хёпперен, а также резиденции богатых дам - были объяты пламенем.
На следующих день я прочитал в утренних газетах, что в половине второго ночи на холм прибыли полицейские подразделения, пожарные команды и кареты скорой помощи, было найдено много погибших, в основном, от сердечной недостаточности; триста человек на протяжение ночи было отправлено в ближайшие больницы, с тяжелыми и легкими ранениями, а наиболее строптивых посадили под арест, для охлаждения пыла, как было сказано в репортаже. Но полиция не рассчитывала на какое-то дальнейшее судебное разбирательство, поскольку все попытки выявить виновных ни к чему не привели, ибо ни один из оставшихся в живых участников безобразия не мог с точностью назвать имена виновников убийств и тяжелых увечий, да и о своих поступках каждый имел лишь смутное представление (тем не менее, замечу, дело было передано в суд год спустя, оскорбив своей низостью память Доктора). Следует удовольствоваться тем, сказал для газеты полицейский представитель, чтобы считать «zweite Dornacherschlacht» (второе дорнахское побоище) досадной природной катастрофой; люди, пострадавшие от этого, добавил он, в большинстве своем уже покинули Швейцарию; те же, кто был арестован или госпитализирован, вскоре последуют за ними, и мир будет вновь восстановлен в родном краю. Духовнонаучный центр на Блютхюгеле превратился в одно сплошное пепелище, и нет никаких признаков того, сказал полицейский, что кто-то мечтает предпринять что-либо там, на холме, если не считать пожарных, тушащих остатки огня.