«… во мне много душ», – записала Цветаева в дневнике 1919 г. Откуда было их в ней много, – этим вопросом она, похоже, особенно не задавалась. Множественность душ для неё была данностью, достаточной, чтобы извлекать из них, как из кладовой, нужные темы и образы, сквозные в её творчестве или, по крайней мере возвращающиеся. Они стояли у порога её сознания, словно в очереди, дожидаясь своего часа, но иногда, наоборот, долго отказывались отвечать на её призыв. Порой они, прежде чем исчерпать себя в стихах, будто производили разведку, давая знать о себе небольшими всплесками. Так в первый раз обозначилась у неё тема острова в стихах 1920 года:
Проста моя осанка,
Нищ мой домашний кров.
Ведь я островитянка
С далёких островов.
О каких это далёких островах говорят щемящие эти строки? Это похоже на те действительно далёкие острова, которые греки называли Островами блаженных, – их искали где-то за Геркулесовыми столбами. По греческим понятиям Острова эти были отведены для посмертной жизни добродетельных душ, но для Цветаевой, чувствовавшей себя чужой в современном мире, они остались далеко позади. Она могла назвать себя ещё и «плавучим островом», с уточнением – «по небу, не по водам». Островная тема Цветаевой явственно греческого происхождения. Но, как было замечено внимательным её современником, греческие корни её произведений не в Греции классической поры, а в греческой архаике (1), из которой уже потом вышли и зодчество, и пластика, и греческая трагедия V – IV вв. до н.э. Цветаева растёт из архаической Греции.
В 1919 – 1920 гг., то есть в то время, когда тема острова заявила о себе у Цветаевой в первый раз, тему эту развивал родственный ей по душе кн. С.М. Волконский, с которым она вошла в общение в это время в Москве. В книге своих воспоминаний он писал об островах, встававших перед ним во время путешествия его в Архипелаг:
«Острова всегда имели для меня некое таинственное притяженье. Отдельные миры. Это планеты на Земле. Окружённые, с трудом доступные, неслиянные, они сохраняют обособленность своих людей, как обособленность своих растений. Остров живёт сосредоточенно. Остров всматривается, остров вслушивается, остров ждёт. Остров знает как никто другой на Земле, что значит встреча, – из дальней точки растущая громада; он знает, что значат проводы, долгие, мучительные, когда уходит целый мир и на небосклоне в точке пропадает. Остров изведал болезненную обиду слова «мимо», жгучее чередование надежды и отчаяния; он испытал горячий крик сигнального призыва и холодное молчание глухого безразличия. Остров умеет радоваться, но не избалован, ему ничто не надоело, разве только сам себе… Жизнь острова объята снами, и нужно длительное, упорное прикосновение суши, чтобы снять с него эту дымку сновидения» (2). Кажется, что именно так, этими словами написала бы о своих впечатлениях от островов в Эгейском море Цветаева, если бы они встали и на её пути.
Впрочем, у Цветаевой семантика острова имеет и другой оттенок. У С.М.Волконского это отдельные разъединённые миры. Для Цветаевой остров – это также утверждённое на собственном основании отдельное бытие, быть может затерянное в мирах, но в любом случае принадлежащее самому себе и всегда тайна от посторонних. С этим жестом выступала она и в жизни. В этом ключе, уже после встречи со Штейнером в Праге, написано было стихотворение «Остров» в 1924 году.
Остров есть. Толчком подземным
Выхвачен у нереид.
Девственник. Ещё никем не
Выслежен и не открыт.
Папоротником бьёт и в пене
Прячется. – Маршрут? Тариф?
Знаю лишь: ещё нигде не
Числится, кроме твоих
Глаз Колумбовых. Две пальмы
Явственно! – Пропали. – Взмах
Кондора… (В вагоне спальном
– Полноте! – об островах!)
Час, а может быть неделя
Плаванья (упрусь – так год!).
Знаю лишь: ещё нигде не
Числится, кроме широт
Будущего…
Биографический контекст возникновения стихотворения неизвестен. Можно лишь отметить, что на момент создания оно как-то относилось к Пастернаку. В письме к нему, помеченном, как и «Остров», 5 июля 1924 г., Цветаева сообщает о своём впечатлении от сборника его стихов «Темы и вариации», полученного накануне: «Тема Ваша – Вы сам, которого Вы ещё открываете, как Колумб Америку, всегда неожиданно, и не то, что думал, предполагал» (3). Предшествовало ли письмо стихотворению, или стихотворение письму, – ибо перекличка между ними очевидна, – остаётся вопросом. «Глаз Колумбовых твоих» в контексте письма относится к Пастернаку, но из стихов Пастернака побуждение к созданию «Острова» к Цветаевой не могло прийти – там нет ни идей, ни образности, на которые она могла бы так откликнуться. Пастернак – скорее мысленный адресат, ворвавшийся в ткань стихотворения, постоянный внутренний собеседник Цветаевой тех лет.
«Остров» вообще стоит у Цветаевой несколько обособленно: подробности возникновения острова посреди морской пучины переданы столь зримо, – «папоротником бьёт и в пене прячется», – что убеждают в достоверности картины, открывшейся взору поэта, непосредственно, но, как выясняется, событие, въяве ему представшее, до земли пока не дошло:
Знаю, что ещё нигде не
Числится, кроме широт
Будущего…
Это было как бы прорицание об имеющем наступить, и в доступном видению автора мире, собственно, уже наступившем событии, но, чувствуя себя обязанным возвещать о нём, автор в то же время хочет уберечь его от посторонних. Далеко ли до него? Что стоит проезд? – расспросы охотников пуститься на поиски ничейного острова Цветаева предупреждает:
Час, а может быть неделя
Плаванья (упрусь так год!)
* * *
Остров, рождение которого предсказывала Цветаева, никому бы не пришло в голову искать на географической карте. Зато у стихотворения этого был свой предшественник, и на этот раз – полноценное прорицание о событии, подобном тому, которое Цветаева предсказывала, но только сделанное за много веков до неё и, в отличие от стихотворения, у Цветаевой облечённого в форму прорицания, то древнее прорицание, наоборот, было облечено в стихотворную форму. Вот оно:
Время наступит, когда финикиян троянское племя
В битве большой победит, – и тогда же явления чуда
Произойдут: огнём невиданным вспыхнет пучина,
Молнии ринутся ввысь, ураганом несясь через воду,
Груды камней из глубин за собой увлекая, – и остров,
Смертным доселе неведомый, встанет, – и слабые люди
Более сильных себе подчинят, одолев их в сражениях.
Текст этот дошёл до нас в диалоге Плутарха, греческого писателя I –II вв. н.э., под заглавием «О том, что пифия более не прорицает стихами» (4). Пять участников диалога, прогуливаясь по Дельфам, обсуждают причину прекращения старинной практики прорицаний стихами в святилище. Не иссякло ли вместе с поэтическим и профетическое вдохновение пифии?
Участники диалога называют пифию сивиллой. В этом, пожалуй, также можно видеть примету упадка оракула. Ведь пифия и сивиллы в своей области антиподы. Сивилл было в греческом мире много, пифия же, как и оракул Аполлона в Дельфах, при котором она несла своё служение, была одна. Сивиллы говорили по наитию духов стихий, изъяснялись невнятно. Устами пифии в Дельфах вещал сам светлый бог, хозяин святилища, победитель Тифона, Феб-Аполлон. Он не позволял своей жрице поддаваться внушениям низших духов, подчинял её своей воле в установленные сроки и вводил её речь в размеренные гекзаметры, удостоверявшие его присутствие в прорицании. Так было в древности. Плутарх и его собеседники были свидетелями замирания профетической силы оракула. Перестав давать свои прорицания в гекзаметрах, дельфийская жрица уподобилась сивиллам, – неудивительно, что различие между ней и ими стёрлось, даже для участников плутархова диалога.
Снижение художественного уровня прорицаний в Дельфах навело одного из участников встречи даже на сомнение в том, что пифия вообще когда-либо вещала людям правдивое. За авторитет пифии горячо вступился другой. В доказательство правдивости её прорицаний он привёл на память, вместе с попутными замечаниями, предсказание, сделанное в Дельфах давно и, по его убеждению, сбывшееся. Оно приведено выше.
По сведениям рассказчика, рождение нового острова в море совпало с моментом, когда римляне, возводившие своё происхождение к троянцу Энею («троянское племя»), одержали победу над македонским царём Филиппом V (в 197 г. до Р.Х.), а чуть раньше ( в 202 г. до Р.Х.) победоносно окончили вторую и решающую войну с Карфагеном,. Карфагеняне названы в прорицании «финикиянами» равным образом в напоминание о том, что Карфаген был основан выходцами из Финикии.
Последние строки прорицания убедительному толкованию не поддаются. Однако рождение нового острова в Эгейском море на рубеже III-II вв. до н.э. засвидетельствовано в трудах и других авторов. Римский историк начала I в. н.э. Помпей Трог хронологически также приводит это событие в связь с победой римлян над македонским царём в 197 г. до Р.Х.: «В тот же год между островами Ферой и Ферасией, на море, разделяющем эти острова, произошло землетрясение, во время которого, к удивлению мореплавателей, из глубины [моря] вместе с кипящими потоками вод внезапно поднялся остров. В тот же день то же самое землетрясение произошло и в Азии, произведя сильные разрушения на Родосе и во многих других государствах» (5). У Плутарха рассказчик мог с полным основанием утверждать, что приметы главного события, предсказанного пифией, сошлись: «Тут уж, пожалуй, никто не скажет, что это совпадение случайное и произошло само собой: ведь порядок событий подтверждает предсказанное: римляне в короткое время победили Ганнибала и одолели карфагенян; Филипп, сам сразившись с этолянами и римлянами, был разбит, а из пучины вышел остров, причём извергался великий огонь и море кипело» (6).
Мифологема «острова» – важная примета IV культурной эпохи. Культура Европы с её корнями в классической Греции и позднем Риме имела задачей «развить те части души, которые поднимаются над ясновидением, как острова поднимаются над морем» (7). В культуре этой велась работа автономной мысли, сообщавшей уподоблявшимся островам душам людей замкнутость и чёткие очертания. «Восприятие мысли ведёт человеческую душу к признанию самой себя», - так определяет первое последствие предпринятой греками, а за ними и римлянами внутренней работы Рудольф Штейнер (8). Восхождение мыслительной жизни совершалось раньше всего в Греции за счёт ослабления и угасания старого ясновидения, постигавшего мировой процесс непосредственно, образах мифов и сказаний, минуя мыслительную работу Я. Между тем нарождающийся рассудок во всё нарастающей степени фиксировал мировую статику.
Греки и римляне были передовым отрядом европейцев, участвовавшим в становлении культуры мысли, но рассудок раскрывался для греков и для римлян по-разному. Способность греков развивать собственные мысли восходила к тогда ещё ощутимому для человека Мировому рассудку, Weltverstand по Штейнеру. Греки называли его Нус. «Для нас рассудок – это что-то, что мы, собственно, несём только в нас самих и посредством чего мы понимаем мир. Так не было у греков, и так не было ещё в XI, XII, XIII веках, когда говорили о рассудке. Рассудок был чем-то объективным, рассудок был чем-то наполнявшим мир. Рассудок упорядочивал отдельные явления мира. На мир смотрели и говорили: то, что заставляет одно явление следовать за другим, что помещает отдельные явления в одно великое целое, – это творит Мировой рассудок. О человеческой голове говорили только, что она участвует в этом Мировом рассудке» (9). Иначе развивалась культура рассудка у римлян. «В то время как развивалась эта совершенно чудесная греческая культура, то, что мы называем душой рассудка или характера, находилось в восходящем развитии…Греки могли переживать в своём развитии, можно сказать, юношескую свежесть души рассудка или характера. И из этой юношеской свежести человеческого характера (Gem?tes) развилась столь восхищающая потомков греческая цивилизация. Латинство, римлянство взяло от характера этой души рассудочной уже нечто, находившееся в нисходящем, в упадочном развитии… Здесь рассудок достигает своей вершины. Поэтому римляне развили столь абстрактные понятия, развили то, чего не существовало для всего Древнего Востока, чего не существовало и для Греции в том смысле, в каком мы это знаем в Европе, – римляне развили правовые понятия, юридические понятия» (10).
В римлянах рассудок стал уже вполне личным достоянием и орудием человека. Не случайно их выход на арену борьбы за господство на Средиземном море ознаменован был и рождением нового острова, и сопутствовавшими ему землетрясениями. Последние отдались в сопредельных восточных странах, будто предвещая, что волны военных успехов римлян докатятся и до них.
Война была делом римлян. Никакой другой народ не умел вести её лучше. Воинственный дух римлян был наиболее ярким выражением марсовых сил IV культурной эпохи. Ведь в знаке Овна, осеняющего развитие той эпохи, Марс находится в «своём доме». Этот народ, ведомый силами Марса, шёл от победы к победе на берегах Средиземного моря. Свойственная римлянам агрессивность столько же, как в войне, выражалась в рассудке, развитие которого зашло у них дальше, чем у принадлежащих той же культуре греков. Аналитический, расчленяющий рассудок беспощаден, к чему бы он ни был применён. Рассудок разрушает целое, чтобы добраться до истины; когда же он пытается его заново воссоздать, то возникает механически составленная мёртвая конструкция. Сила и бессилие души рассудочной тут идут рука об руку.
Грандиозное впечатление от действия природных сил в союзе с предсказанными в Дельфах событиями на средиземноморской политической сцене должно было наводить современников на мысль, что в предсказании дельфийской жрицы заключено было послание, которое надо как следует прочитать. Между двумя рядами параллельных событий должна была существовать внутренняя связь: происходящее на поверхности физически следовало рассматривать как симптом совершающегося в глубине. Военные успехи римлян виделись дельфийской жрице явлением того же порядка, что и тектонические сдвиги в земной коре, вызвавшие подъём нового острова из морской пучины. Они представляли единство не только по времени. Ведь природа, пожалуй, только отзывалась на подъём военной мощи римской личности из подсознательных глубин души.
Исторически стихотворение Цветаевой «Остров» симметрично прорицанию об острове, огласившему некогда эгейский мир. Стихотворение возникло у Цветаевой будто эхо прорицания дельфийской жрицы спустя много веков, но первозданная его сила и свежесть таковы, что ясно: стадиально оно при всём сходстве о другом.
Вероятность знакомства Цветаевой с текстом Плутарха невелика. Его нельзя совсем исключать, имея в виду, что круг чтения Цветаевой был чрезвычайно широк. Но текст с названием, под которым диалог Плутарха печатается, – пусть бы Цветаева прочитала его в немецком или французском переводе, – не прошёл бы мимо её внимания, а в переписке, в рабочих материалах след знакомства с ним, насколько нам известно, не обнаруживается. Собственно, исключительный по силе напор, концентрация всей цветаевской мощи на малом пространстве стихотворения, лишают вопрос о знакомстве Цветаевой с текстом Плутарха всякого значения. По какому бы поводу оно не возникло, оно остаётся свидетелем глубоких внутренних прозрений автора.
Остров, о котором говорит Цветаева, существует, – она в этом убеждена! – в пространстве, доступном каждому, кто в состоянии следовать взглядом за автором. Надо лишь обратить взгляд извне вовнутрь. «Остров» Цветаевой – иносказание в том смысле, что о событии внутреннем говорится как о внешнем. Внутренним же своим оком она видит силу, рвущуюся из глубины душ своих современников, и обратную той, что заявляла о себе в сбывшемся предсказании пифии. «…подобно тому, как для человека сегодня существуют разум, рассудок и фантазия, совсем не в таком уж далёком будущем, – так свидетельствует посвящённый, – в душе появится нечто иное, нечто вроде новой душевной силы, благодаря которой выявится стремление к познанию сверхчувственного мира. Видно, как к душе приближается нечто вроде нового органа чувств (Sinn)» (11). Поэт – иной раз регистратор таинственных тектонических подвижек, уже совершающихся в современниках на том уровне, где душевная жизнь людей представляет в некотором роде единство, и Цветаева, пожалуй, о них свидетельствовала.
* * *
Сколь велика была давность пророчества об острове, узнать из диалога Плутарха нельзя. Гераклит (VI в. до Р.Х.) , который первым среди греческих авторов упомянул о пифии в Дельфах, был того мнения, что «сивилла», как он её уже называет, могла давать предсказания «на тысячу лет вперёд» (12). Вряд ли, конечно, текст из семи строк, приведённый в диалоге, мог выдержать испытание временем такой продолжительности и сохраниться до II в. от Р.Х. Прорицание должно было быть сделано позже, но и вопроса о личности дельфийской жрицы, пророчествовавшей об острове, и об её имени участники плутархова диалога, не поднимали. Они ощущали себя у конца великой традиции дельфийских прорицаний и внимание их в тот момент заняла легендарная уже для их времени личность «первой сивиллы», как они называли ту, которая стояла у самого начала традиции прорицаний в Дельфах. Её имя называет в своём сочинении «Описание Эллады» Павсаний, писатель-географ, современник Плутарха. Её имя было Герофила, что интерпретируется как «подруга святилища» (13). Очевидно, что это не имя собственное. Оно указывает на принятую в древности практику замены в мистериях личного имени сакральным, как следствия замены земной личности, терявшей всякое значение при посвящении, более высокой, заключённой в земном человеке и в посвящении высвобождающейся сущности (другого, или более высокого Я, в терминологии Рудольфа Штейнера). Она пришла в Дельфы с Геликона, обители муз и была их питомицей (14), а, следовательно, и служительницей Аполлона Мусагета – «водителя муз». Павсаний подтверждает сведения Плутарха о древности Герофилы: «Она, по моим расследованиям, восходила наравне с другими к самым древним временам» (15). Оракул в Дельфах действовал и пользовался авторитетом ещё во времена похода греков на Трою (XII в. до н.э.) Агамемнон, их предводитель вопрошал Аполлона в Дельфах об успехе предприятия, а Герофила, согласно Павсанию, пришла в Дельфы ещё до Троянской войны, времени глубокой древности уже для греков классической поры, не говоря об эпохе Плутарха.
По сведениям Павсания, она приходила в Дельфы из греческих Эритр в Малой Азии, а после обошла и другие города, везде учреждая традицию прорицаний стихами. Однако Дельфы были тем местом, где исходивший от неё импульс оказал наиболее глубокое и потому наиболее заметное действие. Реформа, которую она провела в Дельфах, трансформировала культовую речь в неизвестную доселе эстетически значимую пластическую форму. Она, можно сказать, подвела культовую традицию к той черте, за которой форма становится предметом чловеческой рефлексии. Тогда обособлялась в особую ветвь культуры поэзия. «Когда она была здесь, – передаёт слышанное в Дельфах предание о Герофиле Павсаний, – она пела свои пророчества, стоя на той скале» (16).
«Кончина постигла её в Троаде» (17), в области, где находилась Троя, разрушенная после греками в конце знаменитой войны. Перед смертью, словно заботясь о поддержании непрерывности своего служения на земле, «она, – вспоминал предание о первой сивилле в Дельфах один из собеседников у Плутарха, – прославила себя, объявив, что она не перестанет пророчествовать даже после смерти: сама она будет на луне, ставши её видимым ликом; а дыхание её растворится в воздухе, и вечно будет носиться в изречениях и прорицаниях…» (18). Она видела себя вечным стражем поэзии, не утратившим способности обозревать оставленный ею мир и взирать в будущее.
* * *
Цветаева воспринимала себя порой отстранённо, но крайне серьёзно (что было бы смешно в любом другом). Отвечая на вопросы Ю.Иваска, одним из первых обратившегося к изучению её творчества, она в письме к нему от 4 апреля 1933 г. уверенно о себе писала: «Я никогда не была в русле культуры. Ищите меня дальше и раньше» (19). Решительное никогда заключало бы в себе не много смысла, если бы она не выводила это «никогда» далеко за пределы своих сорока лет в прошлое. Где там она видела себя уже состоявшейся до всякой культуры, она, понятно, не уточняла, но что оно лежало где-то на краю исторического предания, которого может достигать обращённый в прошлое взгляд, ей было, несомненно, ясно. Ощущая себя, по крайней мере, у самых истоков поэтической культуры европейского мира, она отстранялась от действующей культурной традиции, видя в ней набор условностей, возникших, по меркам её собственной индивидуальности, позже и потому для неё стеснительных. Следуя собственной природе, она их от себя отстраняла и даже преодолевала. Она не нуждалась ни в каких теоретических подпорках в своей работе и всю жизнь оставалась чуждой теории стихосложения. Но разве её искусство не ведает самоё себя? И кто откажет в глубине художественной рефлексии автору «Искусства при свете совести»? И это без малейшего намерения выйти в область теории.
Цветаева видела свою вечную сущность продлённой в века. А коль скоро она обращалась к своим корням, в поле её зрения оказывалась греческая древность. Она начала открывать её под позднейшими культурными наслоениями уже рано, когда в круг её тем начала входить тема сивиллы. И понятно, что она равнодушно прошла мимо классической Греции с её возведёнными в канон формами. Она находила себя в мире греческой архаики, в кругу Орфея, Тесея, Ахилла, не говоря уже о сивилле, с которой просто слилась. Там видела она начальное освобождение титанических сил души, устремляющихся к неизбежному трагическому финалу, но также момент наложения на них первой смиряющей их формы. Там находила она себя вполне, там была родина её души. «Странно сказать, – писал близко знавший её П. Антокольскоий, – но её трагедии намного старше Софокла и тем более Еврипида, разве только Эсхил может с ней состязаться возрастом. Марина Цветаева возвратила жанр трагедии к его элевсинскому первоисточнику» (20). Так, или приблизительно так, обстояло дело с опытами Цветаевой в жанре трагедий.
Стихотворение «Остров» также возникло словно в подтверждение древности корней всегда юной Цветаевой. Она оповещает мир о своём «острове» с тем же требующим всеобщего внимания жестом, как у пророчицы в Дельфах, в греческом мире воспринимаемым как должное. В современниках Цветаевой, приверженцах классического чувства меры и строгой формы, он вызывал глухое неприятие. В порицание её Г.Адамович, ведущий эмигрантский литературный критик и арбитр хорошего вкуса, писал: «Неужели в каждом своём размышлении поэт должен давать понять что он – некая пифия, внимающая только божественным внушениям?» (21). Адамовичу кажется, что Цветаева притязает на то, что земным людям уже не причитается, и в этом он был, бесспорно, прав. Он упускал из виду лишь одно: вся жизнь пифии была отрицанием себя как отдельной личности, и такой же была в своей поэтической судьбе Цветаева.
Чутьё Адамовича не обманывало. Он точно определил генеалогию цветаевского жеста, но то, в чём он видел лишь претензию и позу, выражало самую суть творческой натуры Цветаевой, и среди современников это её качество, случалось, воспринималось как должно. Так, в словесном портрете Цветаевой, читающей стихи с подиума перед парижской эмигрантской публикой, З. Шаховская доносит до нас увиденный с близкого расстояния цветаевский неповторимый образ. «Она была не намного старше меня, – вспоминала З.Шаховская, – всего на 12 лет, но казалась мне отдалённой во времени и вообще совсем особой, ни на кого не похожей. Скажу даже, ни один из самых знаменитых писателей, русских или иностранных, в личном общении не вызывал во мне такого трепета, а иногда и священного ужаса». И далее: «Я не встречала никого из выступающих перед публикой более свободного от желания нравиться. Так, утёсом стояла Марина Цветаева на своём возвышении, бросая свои заклинания…» (22). Непредумышленно З. Шаховская в зарисовке читающей свои стихи Цветаевой извлекла из мировой памяти портрет Герофилы, сеющей со скалы в Дельфах зёрна европейской поэзии.
Совсем как Герофила, Цветаева выводила свою поэтическую судьбу за пределы одной этой данной ей жизни. Она подхватила строки, вышедшие из-под пера Каролины Павловой, как свои (23):
Я – вселенной гость,
Мне – повсюду пир.
И мне дан в удел –
Весь подлунный мир!
Примечания:
1. П. Антокольский в сб.: Марина Цветаева.Театр.М., 1988. С. 17-19
2. Князь Сергей Волконский. Мои воспоминания. Том I. М.,1992. С.342-343
3. Марина Цветаева – Борис Пастернак.. Души начинают видеть Письма 1922-1936 годов. М., 2001. С.97-98
4. Плутарх. О том, что пифия более не прорицает стихами. Пер. Л.А.Фрейберг// Вестник древней истории. 1978. №2
5. Юстин. Эпитома сочинения Помпея Трога. М., РОССПЭН. 2005. С.199
6. Плутарх. Там же.
7. Rudolf Steiner. Vortr. 14 Nov. 1914 GA 158 S.70.
8. Rudolf Steiner. Die R?tsel der Philosophie. Dornach.1968. S.79.
9. Vortr. 19 Apr. 1921 GA 204.
10. Vortr. 27 Febr. 1921 GA 203.
11. Vortr. 9 Nov. 1911 GA 61 S.95.
12. Фрагменты ранних греческих философов. Часть I. Гераклит, 75(92). М,. 1989. С.235.
13. Павсаний. Описание Эллады.X,12,1 // М., 1994. С.424.
14. Плутарх. Цит. соч.
15. Павсаний.Там же.
16. Павсаний. Там же.
17. Павсаний. Там же.
18. Плутарх. Цит. соч., IX.– ВДИ.1978. №2. С.239.
19. Русский литературный архив. Нью Йорк. 1956. С. 211.
20. В кн.: Марина Цветаева. Театр. М., с. 17-18.
21. Мосты. Т.15. 1970. С.168.
22. Новый журнал. Кн.87. Нью Йорк. 1967. С. 131-132.
23. В письме 1940 г. к В. Меркурьевой. // Марина Цветаева. Собр. сочинений. Том седьмой. Книга вторая. М., Терра. 1998. С.276.